— А и в самом деле, Глеб Андреевич, ну что значит — Баконин разрекламировал себя? Вряд ли горком допустил бы. Коли отпечатали, значит, согласились.
— Как же, Миша, все-таки быть с таким качеством, как скромность? И не прикидывайся, пожалуйста, что не понимаешь меня! — Долгушин встал. — Нашу беседу ты в памяти заново прокрути. Как магнитофонную ленту. И в замедленном темпе. А в общем, успехов тебе!
Оставшись один, Долгушин подошел к окну. Внизу, сверкая на солнце, текла по асфальту река Большого Садового кольца.
— Что еще, Глеб Андреевич, ты ему инкриминируешь? История с Дворцом культуры, с жилыми домами? Да уж, тебя бы на такое не хватило. Ты у нас… А какой ты у нас? Черт тебя знает — какой! Говорят, начальник Средне-Восточной с неба звезд не хватает, но человек основательный. Что значит — основательный? Разве не случается: талант, блестящий ум, тонкость чувствования — все это, как цветы, гибнет при сильном ветре, а нечто основательное, столб, например, стоит как ни в чем не бывало. Но и самый большой столб не сможет стать даже самым маленьким Деревом… Может, ты, Глеб Андреевич, сам того не сознавая, Бакониных-то стараешься подальше от себя держать? Тебя Готовские больше устраивают. И не в том только суть, что тебя устраивают, — ты их устраиваешь. И похоже, не в плохих чертах Баконина суть, а в достоинствах его… «Нет у меня никакой личной антипатии, понимаешь! По моральным качествам он не годится. Убежден я, понимаешь!» Убежден… Может, и убежден. Искренне. Вот ты убежден, что вполне на месте как начальник… Ну, это другой вопрос.
Но Зорова не чета Готовскому. Не Баконин, но… И если не выйдет с Бакониным, кто же, как не она?
ТИХАЯ
I
«…Так что не знаю, Михаил Сергеевич, как подступиться сейчас к Пирогову с Вашей просьбой.
А ведь какая было радость блеснула! Злата Георгиевна выписалась из больницы. Больше того, вскоре они с Олегом созвали гостей — отметить одновременно ее день рождения и годовщину их женитьбы. Пригласили многих, меня в том числе. Мы ведь знакомы-то давно. Еще в Старомежске соседями были — в управленческом общежитии. Мало того, моя дочь и их Вадим поженятся, видимо. В Ручьеве Вадима в этот момент, правда, не было, хотя он и приезжал, когда Злата Георгиевна в больнице лежала, но она убедила его поскорее вернуться в Старомежск: врачи, дескать, заверяют, что операция пройдет успешно, а Вадиму и Оле теперь не то что несколько дней — час разлуки — вечность.
Как же я радовался за Олега и Злату тогда, за праздничным столом! И все радовались. А уж Олег-то как весел был, как счастлив! Еще бы: коли Злата устроила такой праздник, значит, все хорошо, врачи спасли ее. И сама она сидела сияющая, довольная. Молоденькая, как девушка. Пела, шутила, смеялась. Да и всем нам было хорошо, всем весело. Никто ничего не подозревал. А на другой день узнаю, что под вечер, когда Олег был на работе, она ушла в больницу, где ей уже приготовили место. Оказывается, она знала — операция ничего не дала, ее положение безнадежно, и договорилась с врачами, что придет в больницу, когда почувствует, что слабеет, что дальше уже не сможет ничего делать по дому и обременит мужа, потому что ему придется ухаживать за ней. Ушла в больницу умирать, а накануне устроила прощание со всеми своими друзьями и знакомыми. И никто из гостей не подозревал, и даже муж не догадывался, что эта веселая, сияющая женщина сидит на своих поминках. Только врачи знали, что ей не жить, но она упросила их всячески поддерживать версию, будто операция дала хороший эффект.
Недавно я был у нее. Она уже редко встает, ходит иногда только по палате, хотя кажется не такой уж худой, но у нее тают силы.
И знаете, что она сказала? Что ей повезло. Метастазы не распространились на кости, нет тех ужасных болей, которые испытывают другие больные. Повезло! Каким надо быть человеком, чтобы в таком положении произносить само это слово!
Каково состояние Олега, вы сами понимаете. Конечно, он еще надеется, еще верит…»
II
Пирогов присел на скамейку в небольшом сквере у самого начала лестницы. За деревьями сквера был виден гранитный парапет набережной. Она делала в этом месте поворот, огибая гору. Тихая — так она называлась, эта гора.
Лестница была широкая и вся белая — белые ступени, белые перила с круглыми фасонными балясинами, белые бетонные чаши для цветов на белых квадратных тумбах по окончании каждого лестничного марша. Она восходила к самой вершине горы, к мрачно-синему, готовому разразиться дождем небу.
Пирогов увидел ее еще утром, когда подходил к городу. Едва переехав пролив, он сошел с поезда — решил сначала немного побыть у пролива, а потом пешком проделал путь к городу. Издалека лестница выглядела белой прямой нитью, протянувшейся по склону горы в сторону моря. Даже в тех местах, где контур горы проступал нечетко — утро, как и день, было серое, мглистое, — нить белела, словно бы повисая над городом.
В сорок четвертом, когда Пирогов приехал сюда на строительство моста, лестницы и в помине не было. В городе отбушевала война, и уцелевшие дома стояли как великаны-солдаты, вышедшие из боя, молчаливо гордые своими ранами и увечьями. А уж Тихая-то натерпелась от снарядов и бомб, вражеских и наших, более всего: на виду. Живого места на ней не осталось. Какая уж тут лестница! А может, ее тогда и вовсе не было, после войны построили.
А вот день тогда, в сорок четвертом, стоял чудесный — тихий, ясный, и построенные к тому времени две трети моста были хорошо видны из города: прерывистая кружевная лента над водной ширью.
Сейчас, вспомнив тот день, Пирогов подумал, что, когда он приехал сюда, Злата уже работала на стройке. Она уже была здесь, на проливе, а он знать не знал, что она есть, — вообще знать не знал, что есть на свете такая Злата Неганова, которая станет его женой, и они проживут плечо к плечу двадцать пять быстротечных лет.
Сегодня, когда такая погода, пролив не виден ему из города. Даже с вершины Тихой он не увидит его. Но он поднимется туда, на вершину, потому что там памятник в честь погибших в боях за этот город и огонь Вечной славы.
«Ты сказала: «Я очень хочу, чтобы ты поехал туда, на пролив, где мы встретились, где у нас все началось. Поедешь? Обещай, что поедешь! Дай слово!» Ну вот, родная, я сдержал слово. А приглашение на юбилей города — это так. Юбилей юбилеем. Но я все равно бы… В отпуск — все равно бы… Пробуду ли здесь все празднества?.. Ладно, посмотрю там…
Знаешь, что мне вспомнилось? «Вертушка». Тот поезд, что курсировал между строительством и местом заготовки леса. Тебя на время включили в команду «вертушки» охранником, а меня, тоже на время, поставили начальником «вертушки». Тогда ты была для меня еще просто Негановой, стрелочницей моей станционной смены, и только. Мы возвращались на стройку с гружеными платформами. Была ночь. Поезд стал замедлять ход перед остановкой на какой-то станции, я проснулся. Как сейчас помню, дернул шинель — я укрывался ею, — а она затрещала. Думал, зацепилась за что-то, а оказалось, что примерзла к стене. Вечером в вагоне натопили, стена отсырела, но стоило погаснуть печи, снова сделалось холодно. Вагон паршивый был, старый. Я выпрыгнул из вагона, обежал «вертушку», проверил, не дремлют ли охранники. Заскочил к военному коменданту станции, спросил, долго ли простоим, а он: «Дуй скорее к себе в вагон, сейчас отправляетесь!» Я, как вернулся, сразу развел огонь в печи. Печь! Железная бочка торчком. Сел возле нее на чурку. А на нарах по обе стороны печи спали сменившиеся охранники и вторая бригада паровоза. Вот тогда ты и вышла ко мне из-за дощатой перегородки. Я удивился: печь горит вовсю, вагон обогрелся, сейчас спать да спать. Сказал тебе: «Чего прежде времени поднялась? Я разбудил бы, когда на смену». А ты ответила: «Все равно уж проснулась». — «Ну, подсаживайся. Послушаем вместе, как огонь трещит да колеса стучат». И ты села рядом, так же, как и я, на деревянную чурку. Мы сначала молчали и смотрели в пол. Он был весь в черных подпалинах, в выбоинах. Натерпелся от конских копыт, от солдатских сапог… Ты спросила вдруг: «Нас еще раз пошлют с «вертушкой»?» Я ответил: «Не знаю. На станции дел до черта. А ты что, хочешь, чтобы послали еще раз?» И ты, помедлив, сказала чуть слышно: «Да». Отвела глаза в сторону и сидела тихо-тихо. А потом вдруг улыбнулась, показала свой скошенный зубик и сказала: «А я перед отъездом сразу два письма получила. От дедушки и от папы. В одном конверте». Я спросил: «Как же так? Они вместе, что ли, дедушка и папа?» — «Нет, они не вместе. Но дедушка папе прислал, а он — мне. И от себя приписал». — «Что ж дедушка прямо тебе не пишет?» — «Почему не пишет? Пишет». — «А где твой папа?» — «На фронте. А дедушка дома, в Сыктывкаре. Он учитель. Хотите, я прочту вам его письмо? Вы узнаете, какой он, мой дедушка…» У тебя на плечи была накинута телогрейка. Между бортами ее проглядывало желтенькое бумазейное платьице. Из его нагрудного кармашка ты и достала письмо. Сказала: «Только я не все. — Пробежала глазами первую страницу письма, потом часть второй. — Вот…» Ты наклонилась ближе к печной дверце — из зазоров ее падали красные лучи — и стала читать. Как сейчас, вижу тебя в этом теплом густом свете.