А Брагинская вспоминала в тысячный раз день своего прощания с мужем, харьковский вокзал… «Да нет, не может быть — это ошибка, просто однофамилец. Нет уж, какая ошибка. Вдова я, вдова, нельзя привыкнуть к этому слову: вдова, вдова, вдова, и Казимир сирота. А он лежит там, один, под ракитой в земле… Кто бы мог подумать весной прошлого года, что все так будет — его нет, а я где-то за тысячи верст, в забое под землей в брезентовой куртке… Собирались летом в Анапу поехать, перед отъездом хотела завиться и маникюр сделать, Казик должен был поступить в школу для музыкально одаренных детей… А минутами все забываешь — нет ничего важней, кажется, этой лопаты и угля! И опять это утро на харьковском вокзале, душное, теплое, солнце и дождь, лужи блестят, и эта последняя его улыбка, такая милая, растерянная, ободряющая, и десятки рук машут из окон: „Прощайте, прощайте…“ Да было ли все это? Две комнаты, тахта, телефон, на столе хлебница, много, много хлеба — белый, сеяный, сушки и опять белый, вчерашний, черствый, его никто есть не хотел… А теперь забутовка, разрез, забурилась вагонетка, обаполы, навалоотбойщики, шпуры, бурение… Как он говорит: „Пробуримся?“ — и улыбнется как-то особенно».
А Котов, хмурясь, думал: «Эх, где ж ты, моя родина, город Карачев, Орловской области… как утром встаешь, подует ветерок с лесной стороны, от Брянского леса, воздух такой богатый… мамаше восемьдесят второй год пошел, осталась в деревне, фашисты там ходят, нет уж, не увижу… Даша разве понимает — вчера, говорит, Викентьев в получку девятьсот рублей принес, а ты четыреста восемьдесят шесть… Что ж я, шахтер? Дура ты, дура была, дура и есть. Вот скажу — сама поработай, в очередях стоять, язык чесать — это не работа по военному времени. Слава богу, здоровье есть, поработай на откатке. Жизнь со мной прожила, горя не знала… Ох, но и борщ же она варила в Карачеве! А то поедешь в Орел — сел в кабину, шофер Петя, выехали на шоссе, сады кругом, яблони, небо-то какое… нет лучше родной стороны!»
А Нюра Лопатина думала: «Ну пусть, ну и пусть, подумаешь… очень Латков этот мне нужен… и маманя правильно говорила… верно, лучше наших деревенских парней нет, хамло он такое. Не пойму, чего стонут, что под землей, что на земле… Девочки в общежитии хорошие, раз в неделю кино, радио, журналы… нет, лучше Саши моего нету и не было… а этот шумит, а сам небось к броне прижат… А Саша Сталинград защищает, крови не жалеет своей. А какой тихий, какой принципиальный, чтоб при девушке выразился… Латков, подумаешь, сразу видно — из детского дома… А мне что,— отцу с матерью каждый месяц посылаю, на курсы пойду, выучусь на электромонтера, сколько хочешь, вчера ходила тут одна девушка из комсомола, обещала записать… Вот только бы братик, да Саша, да дядя Иван, да дядя Пётр, да Нюрин Алеша домой пришли живые… Да где уж, всех не дождемся, мама писала — Рукина Люба похоронную получила, Сергеева — на двоих сразу… А тут, конечно, в глубоком тылу, вот такие Латковы, а сам шахты боится до сих пор, по глазам видно. А на язык он скорый — городской паренек…»
Каждый как будто работает свою отдельную, особую работу, а в душном воздухе точно зазвенит пчелой высокая струна, тревожная, радостная, волнующая и молодое и старое сердце. И вот уже все люди в забое связаны между собой этой прочной, звенящей связью: и труд, и движения их, и тяжелая поступь откатчиц, и глухие удары кайла, и скрежет лопат, и шип пилы, и гулкий удар обухом топора по упрямой стойке, не хотящей принять на себя тяжесть кровли, и мерное дыхание бурильщика — все связывалось между собой в прочную, единую, неразрывную, живую силу, все живет одной жизнью, дышит одним дыханием.
А человек с добрыми глазами, широкоскулый и светловолосый, с большими темными руками, которые могут поднять многопудовую железную балку и приладить волосок в часах, не поворачивая головы в сторону работающих, ощущает своим нежным чувствительным нутром эти нити, что натянулись между ним и всеми, кто работает рядом.
А потом, когда идут люди к ламповой, каждый кряхтит от усталости, думает о доме, о нелегкой жизни и никак не поймет, в чем оно есть, это самое чувство своей разумной, доброй силы, которую только и поймешь, когда она сплелась с общей силой; чувство своей свободы, которую отдал другим людям, связал с ними, а в этом и есть свобода; чувство подчинения власти бригадира Новикова и ясное ощущение того, что в этом всем вдруг взяло да раскрылось лучшее, что доступно человеку.
52
Ночью на шахтном дворе состоялся короткий митинг. Шахтеров ночной смены предупредили днем, чтобы они пришли в нарядную на двадцать минут раньше обычного. Клеть беспрерывно качала из-под земли людей, отработавших смену: на подземном рудничном дворе секретарь парткома Моторин предупреждал о предстоящем собрании.
Когда кто-нибудь говорил: «Где ж тут собрание после работы, устал народ»,— Моторин отвечал:
— Ничего, товарищи, осенняя ночь длинная, успеете отоспаться, всех, кого надо, во сне увидите.
Ночь была темная, беззвездная, ветреная; слышался шорох листвы на деревьях и ровный далекий шум соснового леса. Несколько раз начинал накрапывать дождь, и в холодных мелких каплях, падавших на лица и руки людей, словно таилось напоминание об осеннем ненастье, распутице, о надвигающейся зиме с метелями, заносами. Свет прожектора над шахтным копром косым лучом освещал небо, и казалось, что не листва деревьев, не лес шумит, а шуршат по небу рваными боками тяжелые, шершавые облака.
На сколоченном из досок помосте стояли партийные и технические руководители, а вокруг негромко гудела толпа шахтеров, и черные лица выехавших из шахты людей сливались с чернотой ночи.
Там и здесь вспыхивали десятки огоньков-цигарок, и с какой-то почти физической осязаемостью ощущалось, как выехавшие после смены шахтеры с удовольствием вдыхали вместе с сырой ночной прохладой теплый, горький махорочный дым.
Что-то было в этой картине особое, и при взгляде на нее человека охватывало волнение: холодная, осенняя ночь, дождик, тьма небес и тьма на земле, ниточные пунктиры электрических огней на соседнем руднике и железнодорожной станции, едва заметные розовые мерцающие пятна, шевелящиеся в облаках,— отсветы разбросанных по широкому пятидесятиверстному кругу заводов и рудников, влажное живое приглушенное гудение леса, в котором таились и угрюмое пыхтение столетних древесных стволов, и шелковый шорох влажных сосновых игл, и скрип смоляных ветвей, и постукивание шишек, бьющихся на ветру друг о дружку…
В этой раме тьмы, гула, холодных капель дождя сияло огромное скопление света, какого не видело небо в самые свои звездные ночи.
Первым говорил Моторин. Странное чувство испытывал он в эти минуты. Сколько раз приходилось ему выступать — на рабочих собраниях, на слетах стахановцев, на митингах, на коротких летучках, под землей, на рудничном дворе! Так привычно стало ему произносить речи, делать доклады, выступать в прениях… С улыбкой вспоминал он свое первое выступление на областной конференции комсомола: шахтерский паренек, взойдя на трибуну, растерялся, увидев сотни оживленных, внимательных лиц, запнулся, услышал свой дрогнувший голосишко, отчаянно, растерянно махнул рукой и под добродушный смех и снисходительные аплодисменты вернулся на свое место, так и не договорив. Когда Моторин рассказывал об этом своим детям, то сам же с недоверием думал: «Неужели могла произойти такая штука?» И вот сейчас он ощутил, как комок подкатывался к горлу, сердце бьет неровно, мешает дыханию.
То ли нервы сдали — сказалось переутомление, бессонные ночи, а может быть, расстроил его разговор с военным, что прилетел на самолете из-под Сталинграда и рассказывал в парткоме о тяжелых боях на юго-востоке, о сожженном городе, о немцах, вышедших в двух местах к Волге, кричащих прижатым к воде красноармейцам: «Эй, русь, буль, буль!» Расстроила ли его сводка Совинформбюро, прочтенная накануне собрания…
И когда он сказал слабым, дрогнувшим голосом:
— Товарищи…— ему показалось, что он не сможет больше произнести слова, что волнение, перехватившее дыхание, не даст ему говорить. Из глубины памяти неожиданно, непонятно почему встал перед ним отец, заросший седой бородой, в синей рубахе, с воспаленными жалобными глазами, босой, прощавшийся на прииске с товарищами по работе; он поднял руку и сказал: — Дорогие рабочие и друзья…
Моторин с той же жившей в нем отцовской интонацией, по-сыновьи, покорно и старательно повторил:
— Дорогие рабочие и друзья…— помолчал и снова негромко произнес: — Дорогие рабочие и друзья…
И затерявшийся в толпе, стоявшей вокруг помоста, проходчик Иван Новиков тихонько вздохнул и шагнул вперед, чтобы лучше слышать, чтобы лучше рассмотреть лицо начавшего говорить человека; ему показалось что-то очень давно знакомое в этом голосе.