Георгий Андреевич сказал:
— Давайте, товарищ Новиков, слушаем вас.
В это мгновение Иван Павлович вспомнил, казалось, десятки важных вещей, которые хотелось ему сказать. И раздраженное желание высказать Язеву свои упреки: почему же он отказал откатчице Брагинской в содействии, чтобы устроить мальчика в интернат, а сегодня так жалостно говорит о ней; почему сказал рабочим, что можно жить и в нетопленых общежитиях, а у себя на квартире печи поставил кафельные; хотелось сказать, что паек недостаточен, что многие живут в сырых землянках, что люди к концу смены на ногах еле держатся; хотелось рассказать, как он видел на уральском разъезде похороны умершего в санитарном поезде молоденького паренька-красноармейца, как вынесли его, словно птенчика, на носилках и закопали в мерзлую землю; хотел сказать он и о том, как любит он свою дочку, как болеет она здесь, не переносит местного климата; хотел сказать, как отец умирал, все ждал приезда младшего сына из армии, а тот не смог приехать, что не пришлось брату проститься с могилой отца и матери, теперь там немцы топчутся!
Забилось сердце, кажется, долго бы говорил он и эти люди слушали б его.
А сказал он негромко, медленно:
— Я считаю, пробуримся, давайте нам план.
50
Ночью Иван Павлович, получив наряд, помахивая тяжелой аккумуляторной лампой, шел к надшахтному зданию. Как удивительно! Сказала как-то на днях Инна, что будет известие от брата,— и принес сегодня почтальон телеграмму. Все мучился мыслью — жив ли Пётр, а он, оказывается, где то тут, недалеко, да еще грозится в гости приехать…
Пятно света от аккумулятора, покачиваясь, плыло рядом с ним, и сотни таких светлых пятен плыли из бани, нарядной, ламповой, по широкому двору в сторону надшахтного здания, а навстречу им шел другой поток покачивающихся огней — то клеть качала на поверхность отработавших смену. Было тихо. В этот час, когда шахтеры уходили с земли в шахту, не возникало громких разговоров, сосредоточенно, молча двигались люди, каждый по-своему переживая минуты расставания с землей. И как бы ни любил человек подземную работу, всегда в эти минуты, перед спуском, вдруг охватывает шахтера молчаливое, сосредоточенное состояние, в нем и тревога, и привязанность к прекрасному миру, в котором он живет и к расставанию с которым даже на несколько часов все же нельзя привыкнуть.
Покачивающиеся огоньки плыли по воздуху, и видно было по ним: вот созвездьице, пять вместе, наверное, бригадой идут, как и работают, один огонек немного впереди, это и есть бригадир, три тесно сбившись, а пятый юлит — то отстанет немного, то, наоборот, опередит всех, то снова отстанет — наверное, паренек-ремесленник в больших сапогах зазевается, потом спохватится, побежит вперед, догонит бригадира… Пунктиром тянутся одиночки, мелькают пары, пары, пары: друзья идут рядом, перекинутся словом, опять замолчат. Вместе в клеть войдут, под землей разойдутся в разные стороны, а после смены снова встретятся на подземном рудничном дворе, сверкнут зубы, блеснут белки глаз.
Вот светящееся облако вываливает из ламповой, медленно растекается, дробится и плывет, все ускоряя движение, а там, у надшахтного здания, новое густое облако шевелится, дышит, втекает потоком в невидимые в темноте двери… А над головой в осеннем небе мерцают, переливаются звезды, и кажется, какая-то связь, милое живое сходство объединяет огни шахтерских ламп с бледным мерцанием звезд во мраке осеннего неба. Не затемнила война этих огней.
Много лет назад Иван Павлович мальчишкой шел душной летней ночью следом за отцом и матерью, державшей на руках младшего брата, на соседний рудник; отец помахивал шахтерской лампой, освещая путь. А когда мать пожаловалась: «Ой, руки не держат, устала», отец сказал ему: «Ваня, на-ка понеси лампу, а я Петьку от матери возьму». И вот уж давно нет на свете матери и отца, а Петька, которого несли родители на руках, стал высоким, молчаливым человеком с полковничьими «шпалами» на шинели, и уж не может Иван Павлович вспомнить, почему они тогда ночью всей семьей шли на рудник — то ли свадьба была, то ли дед умирал… А вот воспоминание о первом прикосновении к шершавому крючку лампы-бензинки, ощущение тяжести ее и живого, тихого света, шедшего от нее, навек сохранилось в нем.
Тогда был он так мал ростом, что руку пришлось согнуть в локте, а то на вытянутой руке лампа ударялась о землю.
Человека не видно в темноте, только лампочка плывет, покачивается. И каждый рабочий, сосредоточенный, молчаливый перед спуском под землю, быть может, на миг неясно вспомнит что-то далекое, свое, объединит это с военной тревогой сегодняшнего дня, чувствует ту связь, что охватывает и воспоминания детства, и могилы близких.
Новиков подошел к клети, и душное, мягкое, влажное дыхание шахты коснулось его лица, пришло на смену свежести осенней ночи.
Люди молча наблюдали, как скользит жирный, поблескивающий при свете электричества канат, бесшумно выбегает из черного мрака шахтного ствола. Вот бег его плавно замедлился, стали видны коричнево-желтые натеки масла, белизна крутых витков металлических нитей. Клеть медленно выплыла из мрака, и кажущиеся особо возбужденными глаза людей в грязных, мокрых брезентовых шахтерках встретились с глазами тех, кто ждал спуска.
Ноздри поднявшихся на поверхность ощутили примешавшуюся к влажной духоте воздуха струю ночной свежести, и люди нетерпеливо поглядывали, когда же стволовой выпустит их, даст ступить на землю, не будет держать на весу над бездной.
— Восемь парней, восемь девок,— сосчитал стоящий рядом с Новиковым Девяткин, а Латков засмеялся и крикнул:
— Прямо в загс их, венчать!
Новиков замечал, что и обстоятельный Девяткин, и Латков, и угрюмый, морщинистый Котов — все недавно работавшие в шахте никак не могли спокойно относиться к минуте погрузки в клеть и каждый по-своему выдавал свое волнение: Латков громко, громче, чем следовало спокойному веселому человеку, шутил, а Котов молчал, стоял полуопустив веки, и на лице его было выражение: «Э, глаза б мои не глядели, добра я от всего этого не жду».
Женщины при спуске в первый раз обычно пугались больше, чем мужчины, некоторые даже ахали и вскрикивали, зато привыкали быстрей — и Новикова даже сердило, что они, входя в клеть, продолжали тараторить о своих житейских делах на поверхности — про карточки, про мануфактуру, а молодые про кинокартины и про то, что «я ему сказала, а он мне сказал, а Лида спросила, а он только засмеялся, закурил, ничего не ответил…». Иван Павлович считал, что женщины не чувствуют подземной работы вот так, как он чувствует,— все же торжественное что-то в ней есть.
Но вот загремела цепь, стволовой, тоже донбассовский эвакуированный, подмигнул Новикову и дал сигнал машинисту к спуску.
— Ох, мамынька, парашют давайте! — дурашливым голосом закричал Латков и обнял за плечи, точно ища защиты, лебедчицу Наташу Попову.
— Не дури, Колька,— сердито закричала она, ругнулась, откинула его руку.
Но Латков не только дурил — все же он побаивался в душе, а вдруг именно на этот раз и оборвется канат, как-никак хоть и не на фронте, а лететь по стволу сто восемьдесят метров.
От быстроты спуска чуть-чуть кружилась голова, хотелось заглотнуть какой-то всегда появляющийся в эти минуты комок в горле, да и в ушах хотелось ковырнуть — закладывало их. А клеть погромыхивала, и, сливаясь в серую слюдяную ленту, стремительно мчалась мимо глаз каменная обшивка ствола, все усиливался капеж, и тяжелые теплые брызги падали на лицо и одежду.
Вот клеть замедлила ход, стала приближаться к первому горизонту, где шла добыча угля, и слюдянистая обшивка ствола стала превращаться в четкую мозаику, состоящую из обтесанных камней разной формы, разного цвета.
На первом горизонте сошли, кивнув Новикову, забойщик и машинист электровоза, две девушки-лебедчицы, крепильщик, машинист врубовой машины, живший по соседству с Новиковым.
Стволовой дал сигнал к дальнейшему спуску — и клеть пошла на нижний горизонт, где проходчики прорубали путь к четырехметровому пласту коксующегося угля.
По проходке этой части ствола в течение трех зимних месяцев работал Новиков, и теперь, когда клеть шла до нижнего горизонта, он оглядывал новую обшивку — нет, что ни говори, поработали здесь люди на совесть.
Ему казалось, что здесь и клеть идет мягче, интеллигентнее, и что капеж какой-то приятный, вроде теплого, цыганского дождя, когда и радуга, и солнце светит, и на подземном рудничном дворе воздух суше, чище, чем на первом горизонте.
Но уж действительно поработал он здесь, попотел! Зимой что тут делалось: работал на входящей струе, мокрый как мышь, а по разгоряченной, потной спине бил ледяной дождь и холодная входящая струя по телу резала… До сих пор тяжело вспомнить — душный, грязный туман стоял все время в проходке, пар, едкий дым от отпаленных шпуров… Подымаешься на поверхность мокрый, разомлевший, лицо, спина в поту, бежишь от надшахтного здания к бане, а метель воет, пока добежишь до ламповой, инструмент так остынет, что пальцы к нему липнут, жжет металл, словно его в горне раскалили.