— О да!.. В этом я с вами согласен… Они потеряли себя…
— Все, все себя потеряли… Ха!.. Ха!.. Знаете, вчера я встретил одну декаденточку… Бывшая компания Ольги… Красота, Метерлинк, Оскар Уайльд, Художественный театр, свободная любовь, Кнут Гамсун[280] et cetera…[281] Que sais-je encore!..[282] И талантливая шельма!.. Пописывала такие изящные пустячки… стихотворения в прозе… Что ж вы думаете, Андрей Кириллыч? Замуж вышла от страха!..
— Как?
— Ей-Богу!.. Испугалась революции и замуж вышла… Ха!.. Ха!.. И нелепо так вышла… за первого встречного… Я ей говорю: «Ma chère Zoë… Вы сделали непоправимую глупость!.. Что он такое?» А она мне так искренно говорит: «Да, конечно… Он не хватает звезды с неба, но он создан для ярма, как рабочая лошадь… Он будет меня кормить!»
— Однако…
— Обворожительный цинизм! Не правда ли?.. «Милая Zoë говорю, где же ваше „гордое одиночество“? Разве вы стали инвалидом?» Тогда она с таким жаром начала мне доказывать, что художники и драматурги переживают роковой момент… Они никому не нужны… Родилась потребность в иных словах!
— О да! В этом она права… Нужны иные песни…
— Конечно… Вы взгляните на них, mon cher!.. Ведь я их знаю… Где они, наши декаденты, мистики, модернисты et cetera?.. Словно метлой смело их всех!.. Ха!.. Ха!.. «Прижухнулись», как говорят бабы… Что значит революция! Это вопрос жизни… Кто может — приспособляется, подплясывает, расшаркивается… Кто не может или не хочет, тот гибнет… Zoë, как женщина, остроумно решила проблему… Ее будут содержать…
Они оба хохотали.
— Но, entre nous…[283] эти демократы, Андрей Кириллыч, невыносимые люди! Не говоря уже о том, какого они страху нагнали на нас в думе и в управе… Я не встречал вообще большей бесцеремонности… «Что мое, то мое… — говорят их глаза. — А что твое, то тоже мое!» Вчера в зале, в моем соб-ствен-ном доме, натыкаюсь на какого-то не то приказчика, не то рабочего. Опрокинутый нос, дерзкие глаза, очки… Сидит с какими-то демократами за столом и попыхивает скверной папиросой…
— Федор Назарыч… Ха!.. Ха!..
— Мне нужна была Ольга. Иду в ее будуар. Он меня останавливает. «Позвольте, говорит, вы куда?» И глядит на меня, точно я у него в услужении. Признаюсь, я обомлел… Прямо язык присох к гортани. «Вы, спрашивает, пожертвовать хотите? Если на почтарей, то мне давайте, а если на оружие, вон к тому столу ступайте…» А там какие-то дерзкие девчонки сидят… Меня вдруг взорвало, знаете!.. «Я, говорю, хозяин дома и хочу видеть свою жену. Позвольте мне пройти!» А он: «Жену?» И губами, знаете, крутит с усмешкой, вот так! «У нас нет вашей жены!..» Тут уж я не стерпел… Я человек деликатный, Андрей Кириллыч… смело могу себя европейцем называть… Учился в Лондоне, жил в Париже полжизни, но… всему бывает мера!.. Я закричал на него: «Моя жена — Ольга Григорьевна Засецкая!..» А он вдруг: «Ах… За-сец-кая!..» — Мятлев вздернул плечи до ушей и затряс в воздухе коротенькими ручками. — Вы не можете себе представить, что это был за тон!.. У меня сердце так и заколотилось в груди!.. Хочу идти дальше, а он меня за рукав опять: «Извините, — говорит, — я вам ее пришлю…» А?.. Можете себе представить! «А посторонним лицам, говорит, вход туда воспрещается!» Каково!? Ей-Богу, со мной чуть удар не сделался! Он мне ее пришлет!.. Вам смешно? А попробовали бы вы на моем месте очутиться!.. И что это за жаргон! Почтарей!..
Тобольцев нередко заходил сам в это «святилище», куда посторонним вход воспрещался. Он с любопытством наблюдал и ту публику, которая жертвовала на «почтарей» и на оружие… Шли обыватели, средние люди, учителя, учительницы, мелкие служащие, купцы и разодетые барыни. И все жертвовали с какой-то радостной готовностью. Одна хорошенькая женщина сняла золотой браслет и положила его на стол перед Таней, говоря, что ей нечего больше дать… Особенно поразили Тобольцева две старушки, должно быть, сестры. Маленькие, сгорбленные, темные, с крошечными сморщенными личиками, в салопах и капорах, они спорили: «Где тут на оружие жертвуют?» При виде их невольно стихли разговоры и смех. Все глядели, затаив дыхание, как старушки подошли к столику Тани. Одна из них, жуя губами, долго шарила в большом ридикюле. Потом вынула золотой в пять рублей, завернутый в несколько бумажек, развернула его дрожавшими старческими руками и положила на блюдо. «Вот… на оружие! — сказала она. — Так и запишите: дали на оружие…» А другая добавила: «Дали бы больше, нету… Что накопили, то и даем… Запишите… От сестер Мухановых… дворянок Мухановых… А квитанцию-то дадите?..»
Они вышли среди глубокой, напряженной тишины.
— Это поразительно! — крикнула Засецкая. А Таня взяла золотой и поцеловала его.
— Господа, я уверен, что они не ведают, что творят, — первый сказал Зейдеман. — Не думают ли они, что дают на милицию? Не пугает ли их призрак черной сотни?
— Кто знает? — бросил Тобольцев… К сожалению, старушки унесли с собой эту тайну… Обломки старой, навеки ушедшей жизни, среди этих представителей новой, — они мелькнули, как сны, полные печали и обаяния всего забытого и невозвратного…
Катерина Федоровна заметила, что за последние две недели у них перебывало более сотни чужих людей. Рабочие, курсистки, студенты. Звонили в шесть, когда Тобольцев был дома, запирались в кабинете, шептались о чем-то, потом что-то уносили. В кабинете Тобольцева недавно появились какие-то два ящика. Их он сам привез с вокзала, и какой-то не то приказчик, не то рабочий в очках помогал ему вносить их. Они были тяжелы. «Ты надорвешься! Позови дворника!» — сказала она. Но муж этого не допустил. «Книги… нелегальщина», — подумала она тогда же. Ни о чем не спросила, зная по опыту, что не добьешься правды. Но она подметила, что каждая из барышень, являвшихся к нему по вечерам (барышень было больше всего), уносила с собой что-то из этого ящика. И через неделю они стали легкими. А еще через два дня Тобольцев зажег ими печку…
«Слава Богу!..» — думала Катерина Федоровна.
Одним из последних пришел молодой шатен, плечистый, красивый, с растрепанными длинными кудрями, с типичной наружностью артиста.
— Ба!.. Ситников, голубчик!.. Вы откуда?
Глаза гостя глядели таинственно, но голос у него был такой громкий, что Катерина Федоровна из столовой слышала невольно их разговор.
— В дружинники записался, Андрей Кириллыч…
— Не может быть!
— Ей-Богу!.. Увлекся отчаянно… С октября еще началось… знаете, после этих похорон?.. Я ведь тогда в оркестре участвовал, был на кладбище… Ну… все эти речи, толпа, факелы ночью… настроения новые… Точно в голову мне ударило…
— Голубчик мой! Как это хорошо!.. — (Слышно было, что они горячо поцеловались.) — Да, а потом случайно на митинг затесался… Помните, этот ваш Иванцов, который девиц привез вам тогда?.. На улице встретил меня, затащил на митинг… А там говорил Шебуев… тот самый… Помните?
— Да… Да…
— Ах! И говорил же он!.. Надо было мертвым быть, чтобы не поддаться!.. Ну, а я… ха!.. ха!.. человек живой, увлекающийся… Теперь скрипку побоку… Уроки тоже… Учился весь октябрь стрелять… Целой компанией ездил в Разумовское… Один раз нас всех чуть не переловили… Вот пришел к вам… Не откажите…
Они что-то еще говорили, смеялись… А уходя, он тоже унес какой-то сверток.
Соня с декабря жила отдельно, в крохотной квартире. Это был флигель старого барского дома, в одном из переулков Арбата. К Рождеству он рассчитывала взять Чернова из частной лечебницы, куда его поместила Анна Порфирьевна. Он кашлял кровью и был так слаб, что об отъезде в Крым нельзя было и думать. Но он страстно ждал весны, мечтал об Алупке, строил планы и надрывал душу Сони этими грезами. Она знала, что он недолговечен, и окружала его самой нежной заботой. С утра до вечера она теперь давала уроки, чтоб не обязываться сестре и Тобольцеву. Катя и то «вывернулась наизнанку», чтоб устроить ей квартиру; поделилась с ней мебелью, фаянсом, кухонной посудой, бельем; поместила к ней одной прислугой свою protegee — солдатку Акулину, и донимала глупую бабу чистотой. Ежедневно гуляя, пока Лизанька спала, Катерина Федоровна навещала больного, который ждал ее, как ребенок ждет баловницу-мать. Она приносила ему пироги, торт, фрукты; она ободряла и смешила его. Часто, плача, он целовал ее руки. Ах, он так поздно научился ее ценить! «Ну, полно! Не люблю слез… Вот я вам варенья яблочного принесла… Давайте, чайку попьем!» — ласково говорила она. Тобольцев тоже старался урвать минутку для больного. Щадя его чувства, он всегда заходил в лечебницу в отсутствие Сони. И всякий раз, узнав об этом, Соня бледнела… Как часто она давила в себе сумасшедшее желание кинуться Тобольцеву на грудь, в жгучих слезах растопить лед, сковавший ее бедную, замерзшую душу, отогреться его лаской… Боже! Как душила ее эта серая, монотонная жизнь, вся из труда и самоотречения, без единого луча солнца!.. Как далека оказалась действительность от ее гордых девичьих грез!.. Но она ломала себя… Ах, она так мало, так бесконечно мало значила для Тобольцева!.. Соня вообще так изменилась, что сестра с тревогой говорила мужу. «Им Крым обоим необходим!»