Эренбург предупреждал привлекаемых авторов: не надо никаких обобщений — только конкретные эпизоды, судьбы, живые сцены. А вот о коллаборационистах, помогавших нацистам выявлять и уничтожать евреев, наоборот — ничего конкретного: пособники нацистов не должны иметь человеческих лиц, а главное национальности. Не было среди них ни русских, ни украинцев, ни литовцев. Пусть будут они все полицаи: и так понятно, о ком идет речь.
Василий Гроссман, более прямой по характеру и меньше разбиравшийся в закулисной возне, язвил: зачем же их называть полицаями? Тогда уж давайте называть их просто предателями, врагами, а еще лучше иудами!
Председатель Совинформбюро Соломон Лозовский — главный партийный надсмотрщик над ЕАК и всеми его начинаниями, предлагал шире привлекать к участию в «Черной книге» писателей — не евреев, что сделало бы ее более приемлемой для власти. Эренбург и Гроссман обратились к самым знаменитым — Фадееву, Федину, Симонову. Принял участие только Андрей Платонов — в хвост и в гриву гонимый. Константин Симонов, правда, тоже согласился. Он и Василий Гроссман были первыми писателями, посетившими нацистский лагерь Майданек после освобождения. Очерк поручили писать Симонову, и он написал — ярко, жестко, с множеством леденящих подробностей. Но то, что «производственным сырьем» для фабрики смерти служили в основном евреи, в очерке «не акцентировалось». Теперь ему предоставлялась возможность написать всю правду о Майданеке. Гроссман торопил. Но Симонов был «занят». Надо полагать, ему «не советовали» торопиться. «Черная книга» была завершена без очерка о Майданеке.[813]
Эренбург, понявший безнадежность проекта, устранился. Завершил книгу Василий Гроссман. Она была набрана, сверстана и — запрещена. Набор был рассыпан, хотя книгу ждал мир, варварскую акцию нельзя было утаить. Антисемитские эмоции в Кремле взяли верх над соображениями международного престижа, к чему советские власти всегда были сверхчувствительны.[814]
О том, насколько «ограниченно» в годы войны дозволялось затрагивать «жгучую и выстраданную еврейскую тему» даже Эренбургу (а ему дозволялось больше, чем другим), через двадцать лет ярко продемонстрировал официозный критик Д. Стариков, когда потребовалось осадить «молодого советского литератора», переступившего грань дозволенного, напустив на него «старого».
«„В убийстве еврейских старух и младенцев всего яснее сказалась низость гитлеровской Германии. Но разве не то же делают фашисты с русскими и украинцами, с поляками и югославами?“ — писал в 1944 году Илья Эренбург. „Почему немцы убили евреев? — писал он в 1943 году о трагедии Пирятина. — Праздный вопрос. Они убили в том же Пирятине сотни украинцев. Они убили в селе Клубовка двести белорусов. Они убивают в Гренобле французов и на Крите греков. Они должны убивать беззащитных, в этом смысл их существования“. „Они говорят: „Мы против евреев“. Ложь… В Югославии немцы объявили, что „низшая раса“ — сербы. В Польше они обратили в рабство поляков. Они ненавидят все народы…“. Это из статьи Ильи Эренбурга 1941 года».[815]
С такой опорой на «еврейские источники» (не Солженицын изобрел этот прием) агитпроп принимал контрмеры, чтобы никто не подумал, что теперь уже можно сочувственно говорить о евреях — без оглядки на милиционера. Критик заходится от негодования: «Стоя над крутым обрывом Бабьего яра, молодой советский литератор нашел здесь лишь тему для стихов об антисемитизме!» И окончательно «пришибает» Евгения Евтушенко стихотворением И. Эренбурга «Бабий яр» 1944 года. Критику оно «гораздо ближе»,[816] — понятно почему: в нем нет напугавшей агитпроп акцентировки (что, замечу в скобках, не умаляет его поэтической силы).
Линия проводилась неукоснительно — во время войны и еще жестче после войны, на протяжении всего советского периода. Намеренно, последовательно, жестоко искажалось или замалчивалось все, что относилось к теме «евреи и война». Замалчивался труд сотен и тысяч евреев в научных лабораториях и конструкторских бюро, на заводах и фабриках, где они играли большую роль в разработке и производстве оружия и боевой техники, которые количественно, а порой и качественно превосходили германскую, что в значительной мере определило исход войны. А больше всего и упорнее всего внедрялся в общественное сознание миф об «Иване в окопе, Абраме в рабкоопе» (или в Ташкенте). Делалось это разными методами, и не всегда поймешь, что шло от указаний сверху, а что было плодом местной инициативы.
Самые ранние впечатления моего детства относятся к годам войны. Одно из первых — сильнейший испуг, вызванный нечеловеческим, душераздирающим криком моей тети (маминой сестры). Это было в Астрахани, куда маме удалось добраться — после голодной и холодной зимы в Пензенской области, в разоренном колхозе, где нас подселили к хмурой крестьянке, в не отапливаемую часть избы, с инеем на стенах. В Астрахани было тепло, и была родня. У тети двое детей, нас двое — все в одной комнате, в тесноте да не в обиде. И вот — похоронка… Где сложил голову мой дядя, при каких обстоятельствах, — я, к стыду своему, никогда не пытался выяснить. А недавно вот что узнал от внучки его, моей племянницы Ирины Кац, пианистки, живущей теперь в пригороде Вашингтона. Студенткой Астраханской консерватории она ежегодно отбывала комсомольско-трудовую повинность на том консервном заводе, в том томатном цехе, который до войны возглавлял ее дед. У входа в цех на видном месте висел его портрет. Подпись гласила: «Начальник цеха Павел Аронович Кац погиб смертью храбрых в Великой Отечественной войне». Ирина впервые увидела портрет, когда пришла на завод первокурсницей. Видела и через год, когда была на втором курсе. А потом портрета на стене не оказалось. Исчез. Среди защитников родины, положивших за нее голову, Кацу быть не положено. Нежелательная акцентировка.
В 1967 году, когда был открыт гигантский мемориальный комплекс на Мамаевом кургане, под куполом большого зала, на гвардейской ленте, были высечены слова: «Да, мы были простыми смертными, и мало кто уцелел из нас, но все мы выполнили свой патриотический долг перед священной матерью-Родиной». Слова эти выложены гигантскими золотыми буквами. Но тоже — без акцентировки. Принадлежат они Василию Гроссману — писателю и солдату, который провел здесь, под ураганным огнем, сотни дней и ночей, и потом воспел подвиг защитников Сталинграда, как никто другой. Но имя его — нигде не упомянуто.[817]
«У моей первой повести о войне, — свидетельствует писатель и воин из другого поколения Григорий Бакланов, — было посвящение: „Памяти братьев моих — Юрия Фридмана и Юрия Зелкинда, — павших смертью храбрых в Великой Отечественной войне.“ Как же на меня давили в журнале, как вымогали, чтобы я снял посвящение: а то ведь получается, что евреи воевали. Я, разумеется, посвящение не снял. Тогда, в тайне от меня, уже в сверке, которую автору читать не давали, его вымарали».[818]
«Всё мое детство прошло в тени разговоров о „евреях, воевавших в Ташкенте“, — пишет представитель третьего поколения, профессор математики Питтсбургского университета, поэт и публицист Борис Кушнер (1941 года рождения). — Сейчас я подумал, когда же слышал „ташкентскую легенду“ в последний раз — до прочтения [солженицынского] двухтомника. И вспомнил. Было это 9 мая 88 или 89 г., почти перед самым моим расставанием с Россией. На платформе Кратово. Один ветеран поддерживал другого. Очевидно, они отметили праздник. Заметив меня, тот, который нуждался в поддержке и, видимо, стеснялся этого, сказал, что, вот, воевал, проливал кровь и по праву выпил. „А где был твой отец? Небось, и сейчас в лавке торгует“. Я спокойно объяснил ему, где находится мой отец [погиб в 1942-м под Сталинградом]. Он как-то поперхнулся и дал другу увести себя. Я простил ветерана на месте, пожалуй, и обидеться не успел… Не вина это ветерана, а беда его».[819]
Беда. Непонятно, для кого большая, ибо нет такой меры, чтобы измерить — кто сильнее искалечен гнусным наветом: оболганные евреи или обманутые русские.
Солженицын как бы не отрицает, что евреи воевали против гитлеровцев не менее напряженно, чем другие народы: «число евреев в Красной армии в годы Великой Отечественной войны было пропорционально численности еврейского населения, способного поставлять солдат» (т. II, стр. 363–364). Но тут же и отрицает, что «народные впечатления той войны продиктованы антисемитскими предубеждениями» (т. II, стр. 364). (Здесь, кажется, в первый и последний раз на протяжении обоих томов говорится об антисемитизме как о предубеждении, и только для того, чтобы его отрицать!)