Может быть, это про специфический тип лагерей — пересыльные?
Но вот и они самые, истребительно-трудовые:
«Особенным образом подбираются те зонные придурки, от кого зависит питание и одежда. Чтоб добыть те посты, нужны пробойность, хитрость, подмазывание: чтоб удержаться на них, — бессердечие, глухость к совести (и чаще всего еще быть стукачом)… Неслучайно именно сюда назначаются начальством все бывшие свои люди, то есть посаженные гебисты и эмведешники. Если уж посажен начальник МВД Шахтинского округа, то он не будет валить леса, а выплывет нарядчиком на комендантском ОЛПе УсольЛага. Если уж посажен эмведешник Борис Гуганава („как снял я один раз крест с церкви, так с тех пор мне в жизни счастья не было“) — он будет на станции Решеты заведующим лагерной кухней. Но к этой группе легко примыкает и совсем казалось бы другая масть. Русский следователь в Краснодоне, который при немцах вел дело молодогвардейцев, был почетным уважаемым нарядчиком в одном из отделений Озерлага. Саша Сидоренко, в прошлом разведчик, попавший сразу к немцам, а у немцев сразу же ставший работать на них, теперь в Кенгире был завкаптеркой и очень любил на немцах отыгрываться за свою судьбу. Усталые от дня работы, едва они после проверки засыпали, он приходил к ним под пьянцой и поднимал истошным криком: „Немцы! Achtung! Я — ваш бог! Пойте мне!“».[794]
Густо, я бы даже сказал, сгущенно представлена тема придурков в «Архипелаге». Но писана — совсем другими красками. Что произошло с глазом, с палитрой художника? Каким образом мордовороты «русского нашего корня» и прочие Саши Сидоренки преобразились в евреев? Или секрет в том, что «Архипелаг ГУЛАГ» — это художественное исследование, а «Двести лет вместе» — научное?
Присмотримся же еще к этой науке. С. Ю. Бадаш пишет:
«Прибыли мы в Норильск осенью 1952 года. Организованное нами восстание [в Норильске „придурок“ Бадаш участвовал еще в одном бунте зэков!] было в мае 1953 года. Потом этап „норильских повстанцев“ на Колыму. В Магадан в трюме парохода мы прибыли в августе 1953. Следовательно, в больнице в Норильске я работал всего не более 7–8 месяцев [из семи лет в ГУЛАГе]».[795]
А Солженицын?
«Архипелаг — это мир без дипломов, мир, где аттестуются саморассказом. Зэку не положено иметь никаких документов, в том числе и об образовании. Приезжая на новый лагпункт, ты изобретаешь: за кого бы себя на этот раз выдать? … Я при перегоне меня в следующий лагерь, на Калужскую заставу, в саму Москву, — с порога же, прямо на вахте, соврал, что я нормировщик… Младший лейтенант Невежин, высокого роста хмурый горбун… исподлобным взглядом оценил… мое галифе, заправленное в сапоги, длиннополую шинель, лицо мое с прямодышащей готовностью тянуть службу, задал пару вопросов о нормировании (мне казалось — я ловко ответил, потом-то понял, что разоблачил меня Невежин с двух слов) — и уже с утра я за зону не вышел — значит, одержал победу. Прошло два дня, и назначил он меня… не нормировщиком, нет, хватай выше! — „заведующим производством“, то есть старше нарядчика и начальником всех бригадиров!».[796]
Хватка у автора «Архипелага» была железная. Значительную часть своего тюремного срока он сумел продержаться в круге первом ГУЛАГовского ада, в шарашке, где зэки выполняли относительно непыльную, то есть придурочную (на лагерном жаргоне) работу. Попал он туда, потому что развесил чернуху не хуже того ксендза: школьный учитель математики выдал себя за ученого, физика-атомщика. Чтобы удержаться подольше, он и в сексоты записался — под кличкой Ветров (хотя пишет, что ни на кого не настучал, чему нет причин не верить). А когда все-таки не удержался, соскользнул в Экибастуз, то и там сумел недурно (придурно!) зацепиться: нормировщиком, бригадиром, даже раковым больным.
Об этих штрихах своей лагерной биографии Солженицын рассказал сам, я напоминаю о них здесь не для того, чтобы ставить ему лыко в строку. Есть любители это делать — я не из их числа. Переходить в полемике на «личности» — последнее дело: не этично и не профессионально. Да и какое у меня право попрекать каторжника тем, что онвыжил в таких условиях, какие мне разве что снились в кошмарных снах — под впечатлением от его же книг!
Но он атакует личности, много личностей. Указующим перстом буравит своих бывших друзей, знакомых и незнакомых, живых и мертвых, нередко возводя и заведомую напраслину на людей одной с ним судьбы, а часто более тяжкой, потому что многие из них отбывали более долгие сроки, в куда более трудных условиях, и вели себя куда менее придурно. У них он со страстью золотоискателя выискивает каждую соринку в глазу, не видя оглобли в собственном.
Как же это осенило А. И. Солженицына сортировать и лагерных придурков по пятому пункту — через столько-то лет и после тысяч им же написанных на данную тему страниц!? И не слишком ли кстати поставлены в ряд с евреями кавказские народы («кавказцы», по сегодняшней терминологии). Неужели мало той ненависти к кавказцам, какая и без того сейчас разлита по России — чуть ли не в большей степени, чем к евреям!
Однако не всех зэков-евреев Солженицын гребет под придурочную гребенку! Он признает, что бывали в лагерях и «хорошие» евреи. Для них припасен не только кнут, но и пряник. Повезло «генетику Владимиру Эфроимсону, который из 36 месяцев своего заключения (одного из своих сроков, у него было два) провел 13 на общих, и тоже из принципа (он имел возможность устроиться). Полагаясь на посылки из дому (но в этом нет укора) [нет укора! — С.Р.], он взял тачку именно потому, что в Джезказгане было немало евреев-москвичей, и они хорошо устраивались, а Эфроимсон хотел развеять недоброжелательство к евреям, которое естественно возникало. И как же бригада оценила его поведение? — „Да он просто выродок еврейского народа; разве настоящий еврей будет тачку катать?“ Смеялись над ним и евреи-придурки (да и досадовали, что „выставляется“ в укор им)» (т. II, стр. 337).
Не разомлеешь от такой ласки! Невольно вспоминается: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!»
В. П. Эфроимсон
Покойного В. П. Эфроимсона я знал: общался с ним с перерывами почти двадцать лет. Он принадлежал к той редкой породе людей, которые до старости сохраняют наивное, детское восприятие мира.
Мы ведь жили в искалеченном обществе, состоявшем сплошь из придурков, — они были не только в лагерях, но и в Большой Зоне. Все мы придуривались — кто больше, кто меньше; одни нехотя и с отвращением, другие с энтузиазмом, но все жили по лжи. «Сосед ученый Галилея был Галилея не глупее: он знал, что вертится Земля. Но у него была семья» (Е. Евтушенко). Была семья! Да и без семьи — многим ли была охота лезть на рожон! Тех, кому в какой-то момент придуриваться становилось невмоготу, ждали тюрьма, психушка или эмиграция.
Так вот, в этом обществе придурков Эфроимсон сохранял абсолютное нравственное и психологическое здоровье. С колоссальной энергией этот большой ребенок боролся за возрождение генетики, загубленной лысенковщиной. Казалось, что он не понимал, в каком обществе живет, и уж точно не принимал придурочных правил игры. Он наивно верил в то, что все беды — от незнания. Надо только объяснить, раскрыть людям глаза, просветить их, и все станет на место.
Впервые я его увидел, думаю, году в 1961-62-м, в Доме журналистов, на дискуссии о молекулярной биологии (эвфемизм, заменявший крамольное слово «генетика»). После первого или второго оратора на сцену выскочил и забегал по ней невысокий, очень энергичный очкарик с ярко выраженной еврейской внешностью и, сильно горячась, заговорил о колоссальном вреде, который лысенковщина наносит науке, медицине и сельскому хозяйству. Он говорил о мировом опыте, который игнорируется, об инициативе, которая подавляется, о подтасовках и фальсификациях, которые не дают публично разоблачить.
Когда отведенные по регламенту десять минут истекли, председательствовавший Михаил Васильевич Хвастунов (он возглавлял отдел науки «Комсомольской правды» и был председателем секции научной журналистики в Союзе журналистов), поднялся во весь свой могучий рост, но Эфроимсон продолжал бегать по сцене, не замечая его. Постукивание по графину тоже не произвело никакого действия, и тогда Хвастунов остановил оратора.
Владимир Павлович от неожиданности опешил, прервался на полуслове и, оглядывая зал с какой-то чисто детской просительной надеждой, сказал, что он только начал говорить. МихВас развел руками: регламент есть регламент! Но тут раздался из зала голос сидевшего рядом со мной Ярослава Голованова: