дитя! Убей тебя гром!
— Клянусь богом, точно, точно! — сказал он, давясь от смеха. А это «точно» означало, что я не только воспроизвожу слова отца, старосты Космача, но и произношу их так, как он.
— Отец жив ли?
Фра Брне стал серьезным.
— Тринадцать лет, как преставился, через два года после старухи!
— Бедный Космач! Бедная Хорчиха! — промолвил я. — А кто из стариков живет еще в Зврлеве?
— Никого, кроме дяди Шакала. Ему за девяносто перевалило!
— Ей-богу, Шакал жив? И здравицы произносит?
— Только когда выпьет! Здоров, как дуб!
— Вот бы еще разок поглядеть на него да послушать, как он провозглашает: «За здоровье милости вашей достославной, что всегда остается для нас достопамятной».
— Ну его к бесу! Что тебе пришло в голову! А похоже, очень похоже, но… Самое интересное то, что он знает, что его здравицы вошли в книгу, и страшно гордится!
— Коли мы уже начали, давай по порядку! Кто сейчас староста в Зврлеве?
— Брат мой Заморыш!
— Так и полагается! Яблоко от яблоньки недалеко падает! А кто твой наследник по духовному сану?
— Заморышев сын. Зовут Ивицей, а прозывают Корешком. Клянусь богом, парень ничего себе и учится неплохо!
— Так, так! Значит, все по-старому! А много ли из Культяпок, Ругателей, Обжор, Сопливых и прочих ростков святой лозы Ерковичей?
— Больше, чем нужно!
— А в монастыре кто из стариков жив?
— Никого, кроме Навозника. Через два года ему сто стукнет! Как тебе сказать, и жив вроде и не жив. Чуть видит, чуть слышит, чуть и двигается, ничего не знает, ничего не помнит, только всегда его голод мучает! О чем ни спросишь, отвечает: «Есть хочу!» Порой среди ночи начинает кричать: «Дайте есть!»
— Это ему передалось то, что всегда являлось самым существенным в святой обители! Вокруг грешного повара Навозника, который сам был удивительно слабым едоком, десятками лет стояла такая атмосфера ненасытности, что в конце концов и он заразился обжорством! А ты, Баконя, много переменил приходов?
— Немало, был всюду, где и покойный дядя, и вот наконец я на его месте, настоятелем!
— Все по-прежнему, как в старые времена и как лучше быть не может! Но, дорогой друг, еще один вопрос: что с Цветой?
Баконя покраснел, молитвенно воздел руки и покачал головой:
— В эту твою пачкотню, которая называется «Баконя фра Брне», ты вставил какую-то Цвету! Как тебе, милый, не стыдно! Довольно там и всякой другой писанины! Помню, мы не раз об этом толковали и пришли к выводу, что ты хватил через край, впрочем… Погляди, до чего красиво!
Мы миновали Врачар, вдали показалась Авала, справа волнистые холмы и Сава. Приказав извозчику остановиться, обводя рукой окрестности, я сказал земляку:
— Видишь, Брне, такова почти вся Сербия, только не всюду подобное обилие воды. Но земли уйма, и леса много, и пастбищ пропасть, и скал, и гор!
— Ну и красота! Ну и красота! — повторял он растроганно.
— И все это наша страна, милый, наша кровь, наш род, наш язык, красивый и сладостный.
Слезы выступили у него на глазах. Он тряхнул головой и сказал:
— Да, что правда, то правда! Как услышу, что весь народ, и простой люд, и господа, от короля до солдата, от министра до ремесленника, все, все, все говорят по-хорватски, душа радуется! Вот так-то!
— Гони на Топчидерское шоссе, — крикнул я извозчику, — потом через Батал-Джамию на Дунай и в крепость{41}, а оттуда обратно в город.
Баконя тщетно заводил речь о том, чем полна была его голова, — о недавних страшных событиях в Белграде{42}, которые особенно живо рисовались его воображению здесь, на улицах, где он видел людей, которые, возможно, принимали в них участие, но я неуклонно возвращался к тем временам и событиям, когда сидящий рядом со мной человек был бойким Баконицей, а потом пригожим молодым францисканцем, и упорно отклонял все наслоения позднейшего времени.
— Значит, ты и есть тот самый проказник Баконя, который наводил трепет на Зврлево и которому отец и дядья предсказывали виселицу? — начал я.
— Ага, — протянул он нехотя.
— Который обессмертил себя, отыскав дядиного Буланого, и который сделался любимцем славного Сердара и источником отчаяния вра Брне?
— Ага!
— Который, будучи новопоставленным приходским священником, кружил головы женщинам, вследствие чего у многих из них трещали ребра; который бросал камни дальше которских молодцов и которого прозвали «Сербом»!
— Да, да, да! Если мы, земляк, будем так продолжать, то я до самой ночи ничего не узнаю!
— Узнаешь, узнаешь! Дай мне еще немножко себя потешить.
И я себя потешил! Воскресли Квашня, Бурак, Кузнечный Мех, Лейка, Вертихвост, Тетка, Певалица, Корешок, Пышка, Жбан, Треска, Белобрысый и все прочие; воскресли их умные и глупые речи, их дела — и духовные, и мирские, и дьявольские! Наконец, когда мы были уже близ Дуная, я поведал ему под нахмурившимся небом о том, о чем знал сам, объясняя событие классическим сопоставлением с нарывом, знаете уж: нарыв вздувается, созревает и т. д.
— Чудно́й народ! Чудно́й народ! — прервал он меня и умолк.
— Да нет, Брне! Всюду одно и то же. Мы не можем время от времени обходиться без кровопролития и волнений! Скажешь, у вас этого нет? Есть, хоть и в меньшей степени. Вот вы срываете венгерские знамена, стреляете по итальянцам, свистите вслед имперскому наместнику{43} и не так уж редко кого-нибудь да ухлопаете!
— Да, знаю, но не в такой степени!
— Конечно, более сдержанно, умеренно, потому что у вас не та мера!
Тем временем мы подъехали к крепости. Вот тут, увидав обе реки, а также Земун, Срем и Банат, мой земляк поразился. И все повторял:
— Э, подобное не часто увидишь!
— Об этом твердят и те,