И снова записи, о далеком, но таком близком и милом сердцу детстве, снова дорогой образ отца, незримо присутствующий рядом.
Давно погасли огни, умолкли голоса, отшумели деревья. На смену им пришли другие. Другие — не те. Не стало всего, что радовало, согревало и наполняло душу. Но и сейчас хочу верить, что стоит мне дойти до вокзала и взять билет, чтобы несколько часов спустя выйти на знакомой станции и снова попасть в это давно затонувшее, но вечно живое царство прошлого.
…Оступаясь в осенней грязи, всматриваясь в темноту отвыкшими глазами, я вдруг различу знакомую фигуру кучера Ефима, метнувшуюся навстречу из мрака.
Здравствуйте, — скажет он, называя меня по имени. — Наконец-то ВЫ!
Пожалте. Барыня давно беспокоятся. Вас еще давеча ожидали. Я который раз на станцию-то выезжаю…
— Здравствуй, Ефим! Ну, что дома? Все здоровы? — отвечу я обычным вопросом.
— Все слава Богу! Можно ехать?
— Да, да, конечно, трогай…
И свои, поименно знакомые лошади, застоявшиеся у коновязи, оторвутся от кормушки с недоеденным овсом и дружно возьмут с места, разбрызгивая по сторонам жидкую грязь.
Останется позади станция. Мы выедем на шоссе, затем свернем на лесистую дорогу, и вот уже по огонькам, теплящимся в далеких домах, я попытаюсь угадывать контуры дома. Выделившись в ночном небе, встанут порознь те самые, единственные, деревья, и залаявшие было у крыльца те самые собаки смолкнут и, радостно повизгивая, станут рваться навстречу…
Бред… Сумасшествие… Не бывает…Никогда и нигде… Пустые слова!Всегда и везде. Так я хочу, так верю… знаю.
Как и будущее, все, когда-то бывшее, существует реально, ежеминутно, и это не бред, не сумасшествие. Это действительно так. Категория времени условна и несоизмерима с нашим ограниченным ее пониманием. Это понимание не выдерживает критики даже с точки зрения современной науки. Ни современная физика, ни философия не ставят перед моим убеждением действительно непреодолимого порога.
В самом деле, ведь если перенестись на одну из ближайших звезд, то мы с нее могли бы видеть сейчас Куликовскую битву или строительство колокольни Ивана Великого в Московском Кремле. С других, более удаленных звезд увидели бы доисторических ящеров, в поисках добычи продирающихся сквозь гигантские хвощи и папоротники. Значит, есть в реальной Вселенной реальные точки зрения, с которых все минувшее становится видимым, сиюминутным. Наших физических возможностей и технических средств недостаточно в настоящее время для наблюдения с этих точек отдельных земных существований. И только. Но ведь мы далеко не исчерпали свои физические возможности, да и так ли уж ими одними ограничены?
Что такое наше радио, телефоны и электричество для нагого дикаря, представителя первобытной общины? Колдовство. И ничего больше. Так не колдовством ли и чистейшей мистикой показалась бы нам сегодня реальная картина развития, возможного для наших далеких потомков? (Я не касаюсь того, что, кажется, мы сделаем все возможное для того, чтобы не иметь ни далеких, ни близких потомков.) Но если столько чудес оказалось, в конце концов, осуществимыми для человека, то что же неосуществимо? Поистине: все реальное — чудесно, и все чудесное — реально, как мне пришлось уже однажды сказать в одной незаконченной работе.
Но, значит, вечно умирает на эшафоте Мария-Антуанетта в бесконечно длящейся агонии? За что же? Нет, для себя она умерла только однажды. Для нас — постоянно. Но ведь не только умирает — и живет, и радуется, и рождается. Все, что протекало некогда во времени, выходит за временные пределы и творится во все часы дней постоянно. Но не творилось ли оно еще и до того? Извечно?
Все то, что пред нами однажды явилось,Что было и минуло, будто бесследно,Что в памяти сгладилось, в сердце забылось,Что в прошлое кануло отзвуком бледным,
Что ночь хоть однажды, безлунная, скрыла,Что некогда солнце лучом осветило,Что кануло в недра, в глубины морские,Что было Египтом, Элладой, Россией, —
Оно существует, всегда существует,Слезами омыто иль крови струею,Оно неизменно пребудет с тобою.Оно существует. Всегда. Существует.
А может быть, и так: не я, а отец, уже много лет обо мне не знающий, случайно, в чужом доме, входит в чужую ему (мою) комнату. За окном, фырча, пробегают грузовики (узнать Москву для него почти немыслимо). И в этой чужой, нищенски обставленной комнате он с удивлением, постепенно, начинает узнавать какие-то следы близкого ему и знакомого. Две-три старинные миниатюры в соседстве с гравюрами и рисунками не ведомых ему художников. Два фотопортрета его жены, когда-то раскрашенных им акварельными красками, фотография дочери. Еще иконы: одна — Спасителя — принадлежала еще его прадеду, другая — прабабке со стороны матери, Надежде Сергеевне Кротковой, третьей благословила его с женой, тогда еще новобрачных, его мать. Еще несколько фотографий, в том числе и его собственная… Кто же здесь живет? На полочке книги маленького формата — библиотека поэзии, русские классики в каких-то странных, непривычных изданиях. На столе очки, пепельница, полная окурков, авторучка… Какая странная комната… «Ваня? Леша? Вера?» — перебирает он имена своих детей и, конечно, забывая того, кто для него всегда остался ребенком. «Не может быть…» — он садится и тотчас неуверенно приподнимается с места навстречу входящему. Седая голова, усталое стареющее, не очень здоровое лицо. Только глаза, вернее, выражение этих глаз и что-то еще в этом лице, до такого ужаса, до такого болезненного испуга знакомое, родное ему. И пусть в развернутой на столе газете речь идет о новых испытаниях атомной бомбы — они снова вместе, двое пожилых людей — отец и сын. И никого, ничего больше им в эту минуту не надо…
Бред… Сумасшествие… Нет. А впрочем, если бы даже…
Такова вторая тропинка, по которой часто уходят мысли… Есть и другие тропинки. Их немало.
Да. Но отчего так упорно спешат они, мысли, уходить от действительности по этим тропинкам? Отчего потери, которые приходится рано или поздно переживать каждому человеку, раны души, которые обычно затягиваются и рубцуются, не зажили, не зарубцевались и кровоточат всю жизнь? Почему, обреченный на столько лет страшного холодного одиночества, я с десятилетнего возраста достался в жертву собственным воспоминаниям? Почему терзали они меня так неустанно на протяжении стольких десятилетий и, теперь уже ясно, не выпустят до самого конца?
Может быть, моя книга даст ответ на эти тщетные вопросы… Если же нет, значит, я и сам не в состоянии на них ответить.
И говорили с нами голосаТаинственные… Звезды, ветерШептали о своем. По крышеВыстукивал нам что-то дождь косой,Кричали птицы, двери нам скрипели,Одежды щурились и каждой складкойПодмигивали нам и понимали нас.
И жили страхи в комнатных углах,Такие милые, уютные такие.Они боялись слишком испугатьИ шевелились робко за шкапами,Бумагою шурша, обои рвали когтем,Гонялись друг за другом в темных залахИ, свет завидя, исчезали вмиг.
Написание воспоминаний было для Сергея Николаевича проверкой себя, дискуссией о правильности взаимоотношений с миром и с Высшим началом — с Богом. Их финал — итог большого духовного созревания, целиком и полностью принятия этого высшего смысла жизни.
Сергей Николаевич умер внезапно, 13 октября 1977 года, от сердечного приступа, на руках у второй жены, Оксаны Прокофьевны Федориной, с которой прожил последние двадцать лет.
В сохранившихся дневниковых записях 1967 года есть описание много раз повторяющегося одного и того же сна:
«Как глубоко мне запомнился этот сон. Наверно, полгода прошло, как он приснился, а все встает в памяти. Записать, может быть? А что, собственно, записывать? Как передать ощущение, предсмертное томление, глубокое переживание конца; не своего только конца, а конца всего?
Впрочем, в этом сне были краски, насыщенные, но строгие и многоречивые — лаконизм палитры настоящего мастера. Снилось: стою один среди поля; оно безгранично и впереди уходит за горизонт, постепенно возвышаясь; знаю, что и сзади оно, и только оно, понижается так же постепенно: все поле покато особой покатостью земного шара, сферической. Но, видимо, не так уж и велик этот шар — горизонт совсем недалеко. Под ногами и всюду вокруг сочная зелень, темно-зеленая, почти синеватая от освещения, невысокая и ровная, мягкими остриями тянущаяся вверх, одинаковая, как взошедшие зелени, но лежащая сплошным густым покровом, под которым не видно и не чувствуется земли с ее структурой, цветом почвы. Небо, неопределенное по цвету, таинственно-тревожное, и от него — удивительная синева растительности, хотя оно совсем не синее, скорее, желтовато-серое, почти бесцветное и сумеречное. Рассказать — нет слов. Но чем ниже, чем ближе к земле — траве, тем темнее. Уже до колен или до пояса мне достиг вечерний полумрак. Никого нет рядом или поблизости. Я — один, и мне открыто, я знаю, что это последнее. Не минуты уже — секунды… Сейчас там, впереди, все расколется, разорвется последним испепеляющим ударом. И глаза уже не увидят этого — они не приспособлены видеть. Огненный вихрь пожрет, свернет, как свиток, и это небо, и зеленую, по-вечернему сырую зелень, вместе с землей и со мной. Времени нет уже ни для поступков, ни для мыслей, даже для молитвы. Я опускаюсь на колени, закрываю руками глаза, чтобы они не ослепли ни мгновеньем раньше полного конца, хотя знаю — увидеть нельзя. Почти падаю головой вперед в эту сочную синеву зелени, и последнее ощущение соприкосновения с землей, последняя мысль всего существа, поглощающая и страх, и жалость ко всему, обреченному ныне вместе со мной: „Да будет воля Твоя!“ И все».