Много, честно, тяжело поработал он на СталГРЭСе в пору сталинградских боев. Тем тяжелей и достойней был его труд, что он боялся войны, не привык к фронтовым условиям, постоянно трусил при мыслях о налетах, млел при бомбежках — и все же работал.
Он шел с чемоданом и узелком на плече и оглядывался, махал рукой Андрееву, стоявшему у разрушенных ворот, оглядывался на итээровский дом с выбитыми стеклами, на угрюмые стены турбинного цеха, на легкий дымок над продолжавшими гореть масляными изоляторами.
Он ушел со СталГРЭСа, когда стал там не нужен, ушел за день до начала наступления советских войск.
Но этот один день, до которого он не дотянул, перечеркнул в глазах многих людей всю его честную, трудную работу, — готовые называть его героем, они стали называть его трусом и дезертиром.
И сам он надолго сохранил в душе мучительное чувство, вспоминая, как шел, оглядывался, махал рукой, а хмурый одинокий старик стоял у станционных ворот и смотрел на него.
62
Вера родила сына.
Она лежала в трюме баржи на сколоченной из нетесаных досок койке, женщины для тепла навалили на нее тряпья, рядом с ней лежал завернутый в простынку ребенок, и когда кто-нибудь, входя к ней, отодвигал занавеску, она видела людей, мужчин и женщин, барахло, свисающее с верхних нар, до нее доносился гул голосов, детский крик и возня. Туман стоял в ее голове, туман стоял в чадном воздухе.
В трюме было душно и в то же время очень холодно, на дощатых стенах кое-где выступила изморозь. Люди ночью спали, не снимая валенок и ватников, женщины весь день кутались в платки и рваные одеяла, дули на мерзнущие пальцы.
Свет едва проходил через крошечное окошко, прорезанное почти на уровне льда, и днем в трюме стоял полумрак. А вечерами жгли коптилки — лампочки без стекол. От копоти лица людей были черные. Когда с трапа открывали люк, в трюм врывались клубы пара, словно дым от взорвавшегося снаряда.
Патлатые старухи расчесывали седые, серые волосы, старики сидели на полу с кружками кипяточку среди пестрых подушек, узлов, деревянных чемоданов, по которым ползали, играя, обвязанные платками дети.
Оттого, что ребенок лежал у ее груди. Вере казалось, что изменились ее мысли, изменилось ее отношение ко всем людям, изменилось ее тело.
Она думала о своей подруге Зине Мельниковой, о старухе Сергеевне, ухаживавшей за ней, о весне, о матери, о порванной рубахе, о ватном одеяле, о Сереже и о Толе, о стиральном мыле, о немецких самолетах, о сталгрэсовском блиндаже, о своих немытых волосах, — и все, что приходило ей в голову, напитывалось ее чувством к рожденному ею ребенку, связывалось с ним, значило и не значило в связи с ним.
Она смотрела на свои руки, на свои ноги, на свою грудь, пальцы. Это уже не были руки, игравшие в волейбол, писавшие сочинения, листавшие книгу. Это не были ноги, взбегавшие по школьным ступеням, бившие по теплой речной воде, обожженные крапивой, ноги, на которые смотрели, оглядывая Веру, прохожие на улице.
И, думая о ребенке, она одновременно думала о Викторове.
Аэродромы расположены в Заволжье, Викторов рядом, Волга уж не разделяет их.
Вот сейчас зайдут в трюм летчики, и она спросит: «Вы лейтенанта Викторова знаете?»
И летчики скажут: «Знаем». «Скажите ему, — тут его сын, и жена тут».
Женщины заходили к ней за занавеску, качали головами, улыбались, вздыхали, некоторые начинали плакать, нагнувшись над маленьким.
Они плакали над собой и улыбались новорожденному, и не надо было слов, чтоб понять их.
Если Вере задавали вопросы, то смысл вопросов был лишь в том, чем родившая могла служить ребенку, — есть ли молоко у нее в груди, не началась ли грудница, не душит ли ее сырой воздух.
На третий день после родов к ней пришел отец. Он уже не походил на директора СталГРЭСа, — с чемоданчиком, с узелком, небритый, с поднятым воротником пальто, подвязанным галстуком, со щеками и носом, обожженными морозным ветром.
И когда Степан Федорович подошел к ее койке, она увидела, что его дрогнувшее лицо в первое мгновение обратилось не к ней, а к существу, лежавшему около нее.
Он отвернулся от нее, и по его спине и плечам она увидела, что он плачет, и поняла, — плачет оттого, что жена никогда не узнает о внуке, не нагнется над ним, как только что нагнулся он.
И уж потом, сердясь на свои слезы, стыдясь их, десятки людей видели их, он сказал осевшим от мороза голосом:
— Ну вот, стал дедом из-за тебя, — наклонился над Верой, поцеловал ее в лоб, погладил по плечу холодной грязной рукой.
Потом он сказал:
— На Октябрьскую Крымов был на СталГРЭСе. Он не знал, что мамы нет. Все спрашивал о Жене.
Небритый старик в синей кофте, из которой лезли клочья сбитой ваты, с одышкой проговорил:
— Товарищ Спиридонов, тут и Кутузова, и Ленина, и геройскую звезду дают за то, чтоб побольше набить народу. Сколько наколотили и наших, и ихних. Какую же звезду — наверное, кило на два — надо вашей дочке дать, что она в такой каторге жизнь новую принесла.
Это был первый человек, который после рождения ребенка заговорил о Вере.
Степан Федорович решил остаться на барже, подождать, пока Вера окрепнет, вместе с ней поехать в Ленинск. Это было ему по пути в Куйбышев, куда он ехал за новым назначением. Увидя, что с питанием на барже обстоит совсем плохо, что немедленно надо выручать дочь и внука, Степан Федорович, отогревшись, отправился разыскивать командный пункт обкома партии, находившийся где-то в лесу, поблизости. Там он рассчитывал добыть через приятелей жиров и сахара.
63
Этот день в трюме был особенно тяжелый. Тучи нависли над Волгой. На грязном, в мусоре и темных помоях, льду не играли дети, женщины не стирали в проруби белье, морозный низовой ветер выдирал вмерзшие в лед куски тряпья, продирался в трюм сквозь щели в люке, наполнял баржу воем и скрипом.
Оцепеневшие люди сидели, кутаясь в платки, ватники, одеяла. Самые говорливые бабки притихли, прислушивались к вою ветра, к скрипу досок.
Стало темнеть, и казалось, что тьма пришла от невыносимой людской тоски, от измучившего всех холода, от голодухи, грязи, от бесконечной военной муки.
Вера лежала, укрывшись до подбородка ватником, ощущала на щеках холодное движение воздуха, проникавшего в трюм при каждом напоре ветра.
В эти минуты все казалось безнадежно плохо, — не сможет Степан Федорович забрать ее отсюда, и война никогда не кончится, немцы весной расползутся по Уралу, по Сибири, всегда будут ныть в небе их самолеты, грохотать разрывы бомб.
Впервые она усомнилась в том, что Викторов близко от нее. Мало ли фронтов, а может быть, его уже нет на фронте, нет в тылу.
Она откинула простынку, вглядывалась в лицо ребенка. Отчего он плачет, должно быть, ему передается ее тоска, как передается ему ее тепло, ее молоко.
Всех подавила в этот день огромность холода, беспощадность морозного ветра, огромность войны на великих русских равнинах и реках.
Разве может долго терпеть такую страшную голодную и холодную жизнь человек?
К Вере подошла старуха Сергеевна, принимавшая ее ребенка, сказала:
— Не нравишься ты мне сегодня, ты в первый день лучше была.
— Ничего, — сказала Вера, — папа завтра приедет, привезет продуктов.
И хотя Сергеевна была рада, что роженице принесут жиров и сахара, она зло и грубо проговорила:
— Вы, начальники, всегда нажретесь, вам всюду припас есть. А нам припас один — мерзлая картошка.
— Тише! — крикнул кто-то. — Тише!
В другом конце трюма слышался неясный голос.
И вдруг голос зазвучал громко, подминая все посторонние звуки.
Какой-то человек при свете коптилки читал:
«В последний час… Успешное наступление наших войск в районе города Сталинграда… На днях наши войска, расположенные на подступах к Сталинграду, перешли в наступление против немецко-фашистских войск. Наступление началось в двух направлениях: с северо-запада и с юга от Сталинграда…»
Люди стояли молча и плакали. Невидимая чудная связь установилась между ними и теми ребятами, что, прикрывая лицо от ветра, шли сейчас по снегу, и теми, что лежали на снегу, в крови, и темным взором прощались с жизнью.
Плакали старики и женщины, плакали рабочие, дети с недетским выражением стояли рядом со взрослыми и слушали чтение.
«Нашими войсками заняты город Калач на восточном берегу Дона, станция Кривомузгинская, станция и город Абганерово…» — произносил читавший.
Вера плакала вместе со всеми. И она ощущала связь между теми, что шли в ночной, зимней темноте, падали, вновь вставали и снова падали, чтобы уже не встать, и этим трюмом, где измученные люди слушали о наступлении.
Ради нее, ради ее сына, ради женщин с потрескавшимися от ледяной воды руками, стариков, детей, обмотанных рваными материнскими платками, идут там на смерть.