Все делалось словно бы само собой: быстро выстроилась цепочка курсантов, и по этой цепи поплыли, передаваемые из рук в руки, ломкие куски картины.
Когда был вынесен последний кусок, рухнула внутрь обшивка купола, взметнув сноп искр и высокий столб огня.
Израненная, разъятая на десятки кусков, но все-таки спасенная картина, свернутая в отдельные рулоны и распластанная большими полотнищами, лежала на дне рва под акациями. Большие нарисованные матросы спокойно смотрели в небо, задымленное пожарами второй севастопольской обороны. А вокруг стояли курсанты в обгорелых бушлатах, с обожженными лицами и подпаленными волосами, смотрели на матросов, на пушки и редуты, на истерзанную взрывами землю восторженно и жалостливо, как смотрят на раненых героев, до конца выполнивших свой долг. Толпа росла, ко рву подходили все новые люди, военные и гражданские, здоровые и раненые в серых перевязях бинтов, спрашивали, что они могут сделать, чем помочь?
Начальник курсов и комиссар тоже стояли на краю рва, смотрели на спасенные куски картины. Был вечер, солнце спадало к дымам горящего города.
— Ты вот что, комиссар, займись упаковкой. Возьми на складе одеял, сколько нужно. А я пойду докладывать адмиралу Октябрьскому…
По привычке Потушаев пересчитал выданные одеяла — двести двенадцать. Пересчитал и куски спасенной картины — восемьдесят шесть. Штук тридцать больших — до десяти метров, но больше мелкие, оторванные не как хотелось, а как рвалось. Мелкие увязывали вместе, невольно стараясь складывать их так, чтобы разорванные части нарисованных солдат не оказывались в разных тюках.
Было уже совсем темно, когда пришел начальник курсов, показал комиссару приказ, подписанный вице-адмиралом Октябрьским и дивизионным комиссаром Кулаковым: «Начальнику курсов капитану Ломану. К 2-00 приготовить панораму к отправке на Большую землю. Капитану 3-го ранга Ерошенко принять на борт Севастопольскую панораму».
— Ерошенко — это командир лидера «Ташкент», — сказал Ломан. — Корабль стоит в Камышовой бухте.
— Как отправлять будем? — спросил комиссар. — Некоторые свертки десяти курсантам не поднять.
— К полуночи придут шесть машин из штаба. Да нашу машину отправим. Уместим. Не забыть бирки написать: «Севастопольская панорама. Получатель — Академия художеств СССР. Отправитель…» И надо выделить сопровождающих…
Глубокой ночью колонна машин тронулась в путь. Курсанты стояли вдоль дороги и кричали «Ура!» И старшина Потушаев кричал вместе со всеми, чувствуя в то же время странную горькую осиротелость. Словно саму душу Севастополя увезли вместе с картиной. И тяжкое предчувствие томило его, вышибая неведомо откуда взявшуюся слезу, рождая в груди ослепляющую злость, желание сейчас же мчаться на передовую…
Ни он, да и никто другой из курсантов, кричавших «Ура!» и плакавших возле обгоревшего здания панорамы, не предполагали, как верны их предчувствия. «Ташкент», взявший на борт останки панорамы вместе с двумя тысячами раненых, женщин из местного населения, детей, был последним крупным кораблем у берегов осажденного Севастополя.
Начиналась завершающая фаза героической трагедии, каких немного было во всей мировой истории.
XII
«Все смешалось в доме Облонских…»
Надоела Вальке Залетаеву эта фраза, прямо измучила. То и дело высвечивалась в памяти этаким сколком недавних школьных уроков, крутилась, как заезженная пластинка. Видно, мутилось в башке от усталости, от недосыпу, от каждодневных смертей, к которым он никак не мог привыкнуть. Холодел весь, когда видел убитых. Только что разговаривал человек, ел, пил, смеялся, и вдруг падал, белый и чужой. Ладно бы падал, а то, случалось, исчезал в огненном клубке взрыва, и ничего от человека не оставалось.
Очень боялся Залетаев не выдержать, сорваться, расплакаться этаким маменькиным сынком. Видел одного, катавшегося по земле в слезной истерике. «Сопляк!» — презрительно орали ему. — «Придурок!» Нашелся кто-то из «стариков», сам наорал на орущих, погладил парня по голове, сказал: «Дайте очухаться человеку». И хоть очухался-таки парень, на другой день воевал, как все, только глаз уж не поднимал.
Не дай бог такое! И видно перестарался в своей боязни оконфузиться. Один из тех же краснофлотцев, что орал тогда на парня, одернул Залетаева: «Не лезь на рожон! Жизня-то одна, другой не выдадут».
Залетаев успокоился, но стал бояться другого: а ну как свихнется? Недаром ни мыслей никаких, ничего, только эта фраза о доме Облонских. Да еще одна — «Война в Крыму, все в дыму, ничего не видно».
И впрямь ничего не было видно днем. И ничего было не понять. Порой не разберешь, где свои, где немцы, — все перемешалось на передовой, — и вся тактика и стратегия обороны сводилась к одному: где немец, туда и бей.
Только ночью можно было оглядеться, когда оседала пыль непрерывных дневных бомбежек и обстрелов. Но и ночью не больно-то наоглядываешься, — дел невпроворот. А ведь еще и поспать надо, отключиться хоть ненамного, да и пожевать чего-ничего. Это было, пожалуй, удивительнее всего. До еды ли в таком аду, а чуть затишок и брюхо напоминает: корми.
А тут еще девчата какие-то из города притащились. С цветами. Начальство велело оборвать в Севастополе все цветы, какие уцелели, и отнести их бойцам на передовую.
— Боеприпасы нужны, а не цветочки! — зло сказал Залетаев.
И сразу кто-то подсунулся из темноты.
— Давай мне, раз не берет.
— Как это «не берет»? — спохватился он.
И вдруг стало жаль худенькую девчушку, притащившуюся на передовую ясно же не ради этих трех хилых цветочков, которые она протягивала ему, а чтобы напомнить о живом, о жизни, которую надо защищать, не щадя себя. Жаль стало и стыдно. Забыл, значит, если сразу не понял. И он взял цветы, а потом обнял девушку и поцеловал. Первый раз в жизни поцеловал, а даже и не смутился. Вот до чего довела его война всего за несколько дней…
В суматохе отходов и контратак раскидало их взвод поминометно. За ночь попробовал Залетаев отыскать своих, да такое столпотворение было на ночных дорогах!… Все перемешалось на рубежах севастопольских, и было непонятно, как фронт еще стоит. Не мудростью командиров стоит, не силой оружия, одной только злостью обессилевших людей.
— Чего мыкаешься?! — сказал ему этой ночью, подвернувшийся под руку старшина I статьи, назвавшийся командиром разведвзвода Кольцовым. — Будешь пока при мне, а там разберемся. Миномет исправен? Мины есть?
— Есть немного. Вышибных патронов нету.
— Патроны — ерунда, найдешь.
— Это ж не простые патроны, где их найти? Да и некому искать, двое нас только во всем расчете.
— Ерунда, дам тебе помощника.
Помощник, краснофлотец Белозеров, сразу видно, был и сильным, и ловким, но где искать вышибные патроны тоже не знал, и потому к рассвету остались они с минометом, да без миномета. И когда после бомбежки полезли немцы, встретили их только пулеметной да винтовочной пальбой. А скоро и до рукопашной дело дошло. Залетаев кинулся на здоровенного немца, который был в полтора раза выше его, успел увидеть водянистые, будто слепые, глаза, большой рот, перекошенный то ли от злорадства, то ли от страха. Немец ткнул штыком, но Залетаев, весь подавшись к нему, отбил винтовку. Ударить второй раз не дал, словно в тугое чучело на тренировке, воткнул штык в серый мундир. Извернулся и сбоку ткнул еще одного немца, нацелившегося на Колю Шурыгина. Мельком глянул на него и не узнал друга: всегда добродушное лицо его было искажено никогда не виданной Залетаевым гримасой то ли злобы, то ли решимости.
И немцы побежали. Едва они скрылись, как ударили их минометы. Упал временный помощник Белозеров. Припадая к каждому бугорку, Залетаев пополз обратно к спасительному своему окопу. А мины все рвали белую иссушенную землю вокруг Белозерова, словно хотели еще раз убить его, убитого.
В окопе было сухо, уютно, надежно. Залетаев огляделся, хотел спросить, что теперь делать, да не у кого было спрашивать. Единственный, известный ему сейчас начальник, старшина I статьи Кольцов, был где-то в другом месте, а тут никто не кричал: «Слушай мою команду!»
Мины перестали тюкать, наступила минута тишины и неопределенности. Залетаев положил голову на бровку окопа и то ли задремал, то ли просто забылся. Привиделся ему знакомый парк в Москве, струны моста через реку, подвязанные, казалось, к самому небу. Мост был пуст, но качался и гудел всеми своими болтами, — вот обрушится…
Очнулся, словно его подтолкнули, и принялся протирать глаза: на изрытом минами поле сидел Белозеров и подбирал что-то с земли, сгребал под себя.
Безумно вскрикнув, Залетаев перепрыгнул через бруствер, побежал к раненому. Неподалеку снова рванула мина, осколки зафырчали над головой, но он все бежал, не останавливался. Когда подбежал, Белозеров был уже мертв, то ли его убило другим осколком, то ли умер от прежних ран. Залетаев ткнулся лбом в сухую пыль и заплакал от жалости, от злой ненависти. Мины с треском рвали камни, но было ему все равно — жить или умереть на этой земле, измученной людскими страданиями.