Дороги больше не было: грязь и слизь, груды плавника, рытвины от камней и сами камни... Конь скользил и спотыкался, и я не мог подгонять его; будь то несколько лет назад - я сам бежал бы быстрее.
В грязи корчилась умирающая рыба... Возле дороги раздался свист, - конь шарахнулся и едва не сбросил меня, - это дельфин, сопя своей ноздрей, пытался добраться до воды... В том месте склоны круче, дорога поднималась и должна была вот-вот выйти за линию потопа, а лошади всё кричали на том же месте, где я их услышал сначала, замолкая иногда, как умолкают от усталости звери в западне... Еще раз проревел бык, с яростью или с болью, мой конь снова забился от страха; усмиряя его, я всё время ждал, что прозвучит еще один голос... Не было.
В конце подъема дорога изгибалась, и там я увидел. Спрыгнул и побежал.
До них было меньше полета стрелы; на берегу под дорогой копошилась окровавленная масса спутанных зверей, - рвались и бились искромсанные кони, - а над ними, на том месте откуда они упали, на дороге, опустив голову, стоял бык. Волна выбросила его из загона и забросила сюда; передняя нога у него была сломана; он ревел - от страха, ярости и боли - и хромал, пытаясь рыть землю копытом... Облепленный водорослями и тиной, черный бык Посейдона.
Бык из моря.
Там, внизу, были люди. Пока я бежал, они добивали ножами искалеченных лошадей; те одна за другой издавали последний смертный крик, кровь хлестала из них, а люди теснились, нагнувшись над чем-то под ними.
Когда я спустился с дороги, они уже вырезали его из путаницы вожжей и выдергивали из его тела обломки колесницы, торчавшие в нем словно копья. Он был изуродован, как его кони, - живого места не было, - его богоподобное тело было всё изломано, изуродовано, ободрано об камни, облеплено грязью... Но звери были тихи, - мертвая плоть, избавленная от боли, - а он шевелился и стонал... И глаза, на лице залитом кровью, были открыты и смотрели на меня.
Люди кричали мне, говоря, кто он такой... Увидев меня - пешего, грязного, избитого, - они решили, что я путник, проходивший мимо; и говорили все разом, как всегда бывает, когда люди потрясены. Они работали на полях наверху, их дома выдержали толчок, и они всё это видели. Рассказывали, как видели его на дороге из Трезены, как вздыбились его кони в момент толчка, как он все-таки сумел совладать с ними... Но накатилась волна и принесла быка, и он выбрался из воды как раз на дороге... А потом... Они показали на обрезанные вожжи, всё еще замотанные вокруг его талии двойной петлей колесничего.
Он оперся одной рукой о землю и попытался подняться, но вскрикнул и упал назад: у него была сломана спина. Кто-то сказал: "Умер", но он снова открыл глаза... Двое спорили, с какого хутора этот бык и кому он должен принадлежать теперь; третий сказал, что быка надо принести в жертву Посейдону, иначе тот разгневается и ударит снова... А тот, что резал вожжи, обратился ко мне:
- Послушай, друг, всегда лучше, чтобы дурные вести приносил чужеземец. Ты не сходишь в Трезену сказать царю?
- Я Тезей, - говорю. - Я его отец.
Они приложили пальцы ко лбу, но разглядывали меня больше с изумлением, чем с почтением. Грязный и растрепанный, изможденный, спотыкающийся, я пришел к ним как один из них; они едва взглянули на меня... Я велел им принести кусок плетня, один из них оставил мне свою одежду на повязки, остановить кровь... Мы остались одни.
Кровь шла из дюжины открытых ран, и внутри она тоже лилась - я знал, что ему уже не помочь... Но я не хотел этого знать - и принялся бинтовать его, хоть это было бессмысленно... И за этой работой я говорил, говорил ему, что всё знаю, просил, чтоб он дал знак, что понял меня... Глаза его были пусты. Но вот они изменились, губы шевельнулись - он заговорил. Он не узнал меня, но умирающие всегда рады хоть кому... Сказал:
- Даже боги несправедливы!..
Потом он надолго затих. Я положил ему руку на лоб, целовал его, старался, чтобы он меня узнал, понял... Но не знал даже, слышит ли он меня. На момент глаза его будто бы ожили, - они смотрели прямо вверх и были полны горечи одиночества, - но снова затуманились беспамятством... Через лоскутья сочилась кровь, и лицо становилось всё белее... Наконец пришли люди с плетнем. Когда мы клали его на эти носилки, он кричал в голос, но непонятно было, сознает ли он что-нибудь.
Я помогал им нести его, пока не подошли еще двое, которые тем временем убили быка, - ведь его нельзя было сдвинуть с места с поломанной ногой... Мы вынесли его на дорогу, и люди спросили:
- Куда нести его, государь? К этому дому или, может, в Трезену?
Мне послышалось - он задышал, и рука шевельнулась... Я взял ее в свою и ответил:
- Нет. В Эпидавр. - И его пальцы сжали мне руку.
Тучи разошлись. Над морем небо было мрачным, но над горами уже синело... Все птицы заливались пением, как всегда после землетрясения заявляли свои владения или просто радовались жизни, кто их знает... А мы шли. Кто-то пошел вперед вызвать еще носильщиков; он был слишком тяжел, чтоб нести его далеко без подмены... Он был неподвижен, и я надеялся, что ничего не чувствует, но когда носилки однажды встряхнуло - его зубы сжались от боли...
Люди уже устали, а другие еще не подошли. Возле дороги было ровное место, и несколько платанов там, и ручей... Я сказал носильщикам, чтоб отдохнули немного.
У одного была бронзовая чашка на поясе, он набрал воды из ручья, и я смочил мальчику губы - они у него совсем пересохли... Глаза его были закрыты, но тут он их открыл и посмотрел вверх, а там на синем небе покачивались голые ветви с несколькими золотыми листьями... Он пошевелил рукой и прошептал:
- Слушай...
В небе над нами звенел жаворонок, тихо журчал ручей, а с холмов доносилась дудочка пастушонка, который пережил землетрясение так же легко, как птицы.
- Слушай... - Он улыбался, - Эпидавр!..
Я смотрел на него и видел, - теперь уже ясно видел, - что он никогда не попадет туда живым. И поэтому ответил:
- Да.
Он снова закрыл глаза. Его дыхание было так тихо, что я не слышал его, и решил что это конец... Люди маленько отошли, а я встал возле него на колени и закрыл лицо руками, - и тут он позвал:
- Отец...
- Да? - Наклонился к нему, а сам по голосу его слышу - знает он, что умирает...
- Прости мне твою кровь, - говорю. - Боги не простят, я сам не прощу, но прости ты!
- Отец, - он почти шептал... - Извини, что я на тебя сердился... Это всё... должно было случиться. Потому что...
Посмотрел на меня - и взглядом прощения просит, что нет у него сил договорить... И опять глаза стали незрячие. Голова запрокинулась лицом к синему небу, и лицо тоже стало, как небо, - ясное и спокойное...
- Мой сон был верен... Я... умру теперь здоровым...
Его пальцы снова сжали мне руку, такие холодные - словно он говорил уже из-за Реки:
- Отец... принеси Асклепию петуха... за меня... не забудь.
- Не забуду. Что еще?..
Он не ответил. А вскоре губы его разомкнулись и выпустили душу с последним вздохом... И я закрыл ему глаза.
Из Эпидавра появилось несколько жрецов-врачей, которые узнали, что случилось; они понесли его дальше, в святилище, хоть все знают, что по закону труп не может там лежать... Переглядываясь через меня, как всегда у врачей, они говорили, что не уверены, что, быть может, он на самом деле еще жив... Они его очень любили. Даже когда его тело начало коченеть, они не признавали этого и грели его; и мне рассказывали, что когда всё их искусство оказалось бесплодным - они обратились к древней магии берегового народа, которая не практиковалась уже сотни лет и была им запрещена их законом... Вскоре после того их Царь-Жрец умер внезапно, во время работы, сраженный мгновенной смертью Аполлона; говорили, что бог был разгневан на него за попытку воскресить мертвого.
Я этого всего не видел. Оставил им тело и ушел. Я знал, что он мертв и ни один бог его не воскресит; а меня ждало дело в Трезене.
Там женщины заливались плачем; к моему приходу люди сопоставили всё увиденное - и все уже всё знали. Плач заводила моя мать, остальные вторили ей... А она бессвязно выкрикивала ему посмертную хвалу, по мере того как слова приходили к ней; из них потом она составила свою погребальную песнь. Она прервала свой плач, чтобы подойти и встретить меня; все остальные закрыли глаза распущенными волосами.
Она предвидела божью кару так давно, что теперь ей нечего было сказать; просто обняла меня, с обычными словами любой матери... Я поцеловал ее - ведь он был для нее как младший сын - и сказал, мы поговорим позже. А потом спросил о своей жене.
- Женщины были в ярости, - ответила мать, - я ее предупредила... Не ради нее; но не хотела, чтобы что-нибудь непристойное произошло. Наверно она в своих покоях.
Я пошел вверх через пустой Дворец. Кто видел меня издали, - те старались увильнуть куда-нибудь в сторону, но их и было немного. Старик-слуга, на которого я наскочил в каком-то углу, сказал мне что царь Питфей спит; никто еще не решился сообщить ему... Я было задержался, но передумал: забот и так хватало. Лучше бы он умер вчера, хоть и говорят, что конец человеческой жизни всегда печален.