в сорок втором, он считал бы ее даже самопожертвованием. Случись это в прошлом году, особенно до Курской дуги, встретил бы эту новость с огромным облегчением, потому что не боится признаться – до самой Курской дуги жил в тревоге, не пойдут ли немцы ломить нас и в третий раз, на третье лето. А теперь, на четвертое лето войны, конечно же, как и все, рад и счастлив, что эта высадка в Европе наконец произошла. С нетерпением слушает и вечерние, и утренние сообщения, но никаких особенных чудес от всего этого не ждет.
– А что ты называешь чудесами?
– Чудесами? Ну, например, если б немцы так перепугались этой высадки, что завтра же поснимали бы с наших фронтов половину своих войск и перебросили их на запад. А мы быстро расшлепали бы оставшуюся половину и оказались на Новый год в Берлине! Но в такое чудо я, к сожалению, как раз и не верю!
– А я как раз в него и верю, – возразил гость и стал развивать мысль, что все именно так и будет; немцам ничего другого не останется, как забрать с нашего фронта, по крайней мере, половину своих войск, а то и больше и перенести главные усилия на запад, как это было в конце первой мировой войны.
– В конце первой мировой армия кайзера чувствовала себя хозяином положения на Восточном фронте, и так оно и было, иначе мы бы не подписывали Брестского мира, – сказал Лопатин. – А сейчас, после Курской дуги и десяти месяцев нашего почти беспрерывного наступления, хозяевами положения здесь, на Восточном фронте, сделались мы. И немцы оставят против нас все, что они здесь имеют, все, до последнего солдата. И, несмотря на высадку союзников, нам все равно придется додалбливать здесь не четверть и не половину, а все, что стоит против нас. И твои сравнения с концом первой мировой совершенно ни при чем.
Но хотя самому Лопатину все это казалось очевидным, гостей он не пронял. Для них второй фронт был манной небесной, и они никак не могли расстаться с утешительной мыслью, что теперь, после высадки во Франции, главная война перекочует туда, на запад. Раньше была здесь, у нас, а теперь будет там, у них, и на нашу долю останется не так уж много! Они на разные лады все повторяли и повторяли эту мысль, упрекая Лопатина, что он только из упрямства не хочет быть оптимистом.
А у Лопатина, который после всего виденного на войне дорого бы заплатил, чтобы стать оптимистом, все нарастало и нарастало раздражение против чего-то, что делало этот их оптимизм пустым и легким, как гнилой орех. В их преувеличенном восторге и преувеличенных надеждах было какое-то обидно-глупое умаление всего, что происходило до этого, какое-то забвение безмерности всей той пролитой крови, ценою которой война была вытолкнута обратно от окраин Ленинграда и Москвы и развалин Сталинграда на ее нынешний передний край, где она тревожно замерла в ожидании предстоящего.
Они, эти люди, не понимали войны и не чувствовали всей силы того кровавого и страшного взаимного сцепления, которое сейчас держало и нас, и немцев по обеим сторонам этого переднего края. Они не представляли себе, как немыслимо страшно немцам после всего, что они сделали, вдруг взять и расцепиться с нами; как невозможно им вдруг взять из окопа где-то на Украине или в Белоруссии солдата, который лежит там со своей винтовкой или автоматом и ждет каждую ночь, когда мы опять начнем; как невозможно им взять этого солдата и отправить его во Францию, оставив вместо него там, где он лежал и ждал, пустое, не заполненное никем другим место.
Лопатин молчал, но, должно быть, в его молчании чувствовалось ожесточение, и гости увяли. Она, собравшись уходить, стала целовать Нину и хвалить за то, что приехала к отцу, а он, обняв Лопатина, сказал:
– Ты так сердито молчал, что я даже подумал, неужели ты до того ожесточен войной, что тебя злит мой оптимизм?
– Злит, – сказал Лопатин. – И ожесточен я не войной, а твоим оптимизмом.
– Допускаю, что над оптимизмом можно шутить, но как можно на него злиться?
– Если он дешево стоит, можно. Прости меня, и не будем продолжать – поссоримся.
– Хорошо, не будем.
Пауза была замята поспешными и шумными прощаниями.
Таким был этот вчерашний разговор о втором фронте.
Когда Нина, помыв посуду, пришла к Лопатину в комнату, он уже написал телеграмму сестре и положил ее на стол вместе с деньгами.
– Пойди отнеси на телеграф. Перепиши на бланке и отправь. И деньги тоже отправь телеграфом. Остальное пошлю по почте, возьму завтра в сберкассе, а это на всякий случай, вдруг сразу понадобятся.
Она пробежала глазами написанное в телеграмме, кивнула головой и рванулась к двери.
– Я быстро-быстро вернусь.
Но ему стало жаль отпускать ее от себя, в этот последний день, и он поднялся из-за стола.
– Выйдем вместе. Ты на телеграф, а я пока схожу в редакцию, отнесу рассказ.
– Подожди. – Она встревожилась. – Ты вчера говорил, что тебе дадут дежурную машину и ты еще до редакции съездишь в госпиталь на рентген.
– Ни на какой рентген я не поеду.
– Но ведь тебе редактор велел.
– Мало ли что он мне велел! Нет настроения ехать сегодня в госпиталь. Можешь меня понять?
– Могу, мне бы самой не хотелось.
– Сдам сегодня рассказ, на том и сойдет. А в госпиталь завтра, без тебя. Пошли!
Когда они дошли до угла своего дома, где ему надо было сворачивать направо – редакции, а ей налево – к телеграфу, Нина нерешительно предложила:
– Может, я отправлю и приду в редакцию, подожду тебя там у вахтера, пойдем домой вместе.
– А вдруг редактор тут же с ходу захочет прочесть рассказ и высказать соображения? Что тогда? Сходи на телеграф и возвращайся домой. А я, как освобожусь, позвоню. И ты пойдешь мне навстречу – по правой стороне, если считать от тебя.
Она поцеловала его и маханула своими длинными ногами через перекресток к телеграфу, а он, с завернутым в трубочку рассказом под мышкой, отправился в редакцию, до которой, как это давно сосчитано, четверть часа ходу, а впрочем, теперь, после госпиталя, на две-три минуты больше.
8
Редактор был на месте, но собирался ехать информироваться в Генштаб и читать рассказ не стал.
– Что у тебя за привычка? Обязательно ему нужно в трубку свернуть!
Он недовольно разгладил лопатинскую рукопись и, прочтя заголовок «Ночь как ночь», поморщился.
– Ночь как ночь, день как день! Все тянет заранее