то какие же мы после этого педагоги!» И пошла, и пошла! Он все-таки с ней простился, а она даже не простилась. А я знала, что скользко, боялась, как бы он не упал на костылях, и провожала его до трамвая. Он всю дорогу молчал. Наверное, не хотел мне про тетю Аню что-нибудь плохое говорить без нее. Только когда же трамвай подходил, вдруг сказал: «У нее, говорит, женские и мужские гимназии из головы не выходят, а у меня из головы не выходят мои солдаты, которых если бы мы, начиная со школы, по-другому к войне готовили – может быть, половина из них была бы живая, – вот чего у меня из головы не выходит! У нее ее гимназия, а у меня – это!»
– А ты что ему сказала? – спросил Лопатин, который и по сей день, думая о начале войны, чувствовал себя человеком, пытающимся решить задачу со слишком многими неизвестными.
– Ничего не сказала. Подержала костыль, помогла сесть в трамвай, и он уехал.
– А подумала что?
– Подумала, что ничего я не понимаю в этом. И тетя Аня замечательная, и он замечательный. А если бы на месте тети Ани был мужчина, он бы его, наверное, костылем ударил, так они друг с другом спорили. Буду хирургом, вот и все! После того как его проводила, я окончательно, на всю жизнь решила, что никем другим не буду, только хирургом.
– Ну что ж, молодец, – сказал Лопатин. – Только не знаю, как теперь мне прикажешь быть. Может, бросить свою профессию и пойти на курсы санинструкторов, чтоб на старости лет не попадать в трудные положения, не мучиться над тем, кто прав, а кто не прав?
В его голосе прозвучала жесткая нота, которую Нина еще ни разу не слышала, когда отец разговаривал с ней. Слышала только, когда он разговаривал с другими.
– Может быть, я не права, – сказала она, – но я все равно хочу быть хирургом, больше никем. – Начала виновато, а кончила твердо, как отец.
– Ты права, считая, что на войне нет ничего бесспорней профессии хирурга, и вообще медика. Но хочу, чтоб ты знала: даже война не освобождает людей от необходимости думать. И пока она идет – приходится думать. И когда она кончится, тоже придется. Желание стать медиком достойно похвалы, но мне не понравилось, что ты связываешь это с нежеланием думать.
– А все-таки, как ты считаешь: кто прав, тетя Аня или Николай Петрович?
– В данном, случае мне важней будет знать, как считаешь ты, – сказал Лопатин. – И хотя над такими вещами проще не думать – думай сама и, придя к собственным выводам, скажи мне. И тогда мы с тобой или согласимся, или вступим в спор. Ты ведь уже вышла из того возраста, когда считала, что я все знаю лучше всех. Сейчас я, по-твоему, что-то знаю лучше тебя, а что-то – хуже. Разве нет?
– Да, – сказала Нина.
– А теперь приступай варить суп и готовить уроки, если ты способна это совмещать. А я пойду к себе и попробую сесть за стол и нацарапать хотя бы начало рассказа, который обещал редактору.
6
Он пошел к себе в комнату, но не сел за стол и не принялся за рассказ, а вместо этого, не расшнуровывая, поддев под задники, сбросил ботинки, повесил на стул пиджак и лег на тахту. Лег и лежал так, не двигаясь, наверное, целый час, закинув руки за голову и глядя в потолок. Женщину, которая, по словам его дочери, была и хорошей, и умной, и даже красивой, он не знал и не хотел видеть, а хотел видеть совсем другую женщину, которую знал и, на свою беду, не мог забыть. Ругал себя и мысленно ставил в глупые и смешные положения – словом, не покладая рук трудился над тем, чтоб ее забыть, а забыть не мог, хотя ничего другого не оставалось.
Когда зимой сорок третьего года он прощался с Никой в Ташкенте, на вокзале, загадав, что напишет ей первое письмо, только возвратясь в Москву, он не думал, что его поездка на Кавказский фронт будет короткой, но и не представлял себе, какой длинной она окажется. Он вернулся в Москву лишь на четвертый месяц. Побывав до этого на всех южных фронтах, а под конец, неожиданно для себя, еще и на Воронежском. Во время вторичного захвата немцами Харькова, в третий раз за войну выходя из окружения, несколько суток месил весеннюю грязь и, вернувшись наконец в Москву, сказал редактору, что сразу же садится за корреспонденцию, а на самом деле весь первый вечер и ночь сидел и писал письмо в Ташкент. Выяснилось, что наутро будет оказия. В Чирчик под Ташкентом ехал в отпуск к семье фотокорреспондент Витька Брагин, парень непутевый, но верный, из тех, что, если обещали, расшибутся. Он обещал, если к пяти утра у Лопатина будет готово письмо, доставить его в Ташкент прямо по назначению, из рук в руки.
Лопатин писал это письмо долго и трудно, помня, что ему скоро сорок семь, а ей тридцать; помня, как она сказала ему на прощанье – «давайте воздержимся от обещаний писать письма»; писал, понимая, что у нее до его приезда была и после его отъезда продолжалась своя собственная жизнь, и не до конца ему известная, и ничем не связанная с его жизнью, кроме одной короткой близости и нескольких долгих разговоров.
И все-таки писал, потому что и об этой короткой близости, и об этих долгих разговорах думал как о счастье, которое должно повториться. Это и предстояло сказать в письме, объяснив, почему считает себя вправе писать ей об этом он, проживший долгую жизнь с другой женщиной, разведенный, имеющий взрослую дочь, уже далеко не молодой и начинающий все больше уставать от войны человек.
К пяти утра письмо было дописано и отдано.
В ответ на объяснения Лопатина, как лучше всего доставить письмо, Брагин только отмахнулся.
– Не беспокойтесь, Василий Николаевич, гад буду, если не отдам ей в собственные руки, тем более если молодая и красивая!
По лицу его было видно, что он не больно-то верит, что женщина, которой пишет Лопатин, может быть молодой и красивой. Брагин улетал рано, до начала рабочего дня, и Лопатин не удержался, напросился проводить его до аэродрома на «эмке», которая все равно возвращалась в редакцию. Ехал с ним на аэродром, словно хотел проделать сам какую-то часть пути вместе с этим письмом, уже лежавшим в полевой сумке у Брагина. Мало того,