— Вы можете выслушать меня и не перебивать?
Я взглянул на нее; согласно кивнул.
— Отлично. А теперь оставим эти разговоры о том, что пристойно, а что непристойно. — Тон размеренный, деловой, как у тех врачих, что на работе стараются выглядеть бесполыми. — Если я живу в особняке начала XVIII века, это не значит, что и мораль у меня, как у большинства теперешних англичан, тогдашняя.
— Что-что, а это мне и в голову не приходило.
— Так будете слушать? — Я подошел к окну, стал к ней спиной. Нужно, наконец, припереть ее к стенке; это было бы только справедливо. — Как вам это объяснить? Морис на моем месте сказал бы, что секс отличается от других удовольствий интенсивностью, но не качеством. Что это лишь часть, причем не главная, тех человеческих отношений, что зовутся любовью. И что главная часть — это искренность, выстраданное доверие сердца к сердцу. Или, если угодно, души к душе. Что физическая измена — лишь следствие измены духовной. Ибо люди, которые подарили друг другу любовь, не имеют права лгать.
Я разглядывал дальний край лужайки. Все заготовлено заранее — все, что она говорит; может, она даже выучила сей ключевой монолог наизусть.
— Кто вы такая, чтоб читать мне рацеи, г-жа де Сейтас?
— А кто вы такой, чтоб отказываться от проповеди?
— Послушайте…
— Нет, это вы послушайте, будьте добры. — Я не внял бы просьбе, будь в ней хоть какая-то настойчивость, хоть какое-то высокомерие. Но нет, она прозвучала обескураживающе мягко, почти заискивающе. — Я пытаюсь объяснить, что мы за люди. Морис убедил нас — больше двадцати лет[132] назад, — что надо отказаться от привычных сексуальных табу. Не потому, что мы развратнее остальных. Потому, что мы чище. И мы отказались, в меру своих сил. И детей я воспитывала так, чтобы табу для них не существовали. Как объяснить вам, что мы, помощники Мориса, не отводим сексу такого уж значительного места? Того места, которое он занимает в жизни остальных? У нас есть занятия поважнее.
Я не оборачивался.
— До войны я дважды играла роль, в чем-то похожую на ту, которую играла перед вами Лилия. Ей доступно то, что мне не удавалось. Слишком многие запреты мне нужно было переступить. Не забудьте, у меня был муж, которого я любила — и физически, и в иных, более важных смыслах. Но, коль уж мы так серьезно вмешались в вашу судьбу, знайте: даже при жизни мужа я, всякий раз с его ведома и согласия, отдавалась Морису. А на войне он, в свою очередь, завел возлюбленную, индианку, с моего ведома и согласия. И при всем том у нас была крепкая, очень счастливая семья, ибо мы соблюдали два основных правила. Во-первых, никогда не лгали друг другу, а во-вторых… но для этого я должна узнать вас поближе.
Я гадливо обернулся. Ее спокойствие начинало пугать; сквозь него прорывалось безумие. Она снова села.
— Если вы привыкли принимать на веру авторитетные нормы, мое поведение, поведение моей дочери вы, конечно, осудите. Дело ваше. Но помните, возможна и иная точка зрения. Если вы станете на нее, то восхититесь отвагой Лилии. Ни я, ни мои дети не притворяемся такими, как все. Они не так воспитаны, чтобы быть как все. Мы богаты, восприимчивы, и жизнь у нас богатая, насыщенная.
— Вам везет.
— Конечно. Везет. И мы сознаем ответственность, которую налагает на нас везение в жизненной лотерее.
— Ответственность? — Я снова резко обернулся.
— Вы что, действительно считаете, что мы для вас старались? Что на наших… картах не намечен курс? — И, на полтона ниже: — Нами движет необходимость. — Она имела в виду: не просто жажда развлечении.
— Да, добровольное бесстыдство ставит свои требования.
— Требования ставит сложнейший эксперимент.
— Я — за эксперименты попроще.
— Время простых прошло.
Воцарилось молчание. Во мне все ныла тоска; а сейчас еще и непостижимый страх при мысли, что Алисон — в руках этой женщины, словно любимый мною край заграбастали строительные подрядчики. Меня снова оставили за бортом, снова отвергли. Я чужой на этой далекой планете.
— Многие вам бы позавидовали.
— Вряд ли, узнай они, как все было.
— Только посочувствовали бы вашей ограниченности. Подошла, взяла меня за плечо, повернула к себе.
— Похожа я на исчадие ада? А дочери мои похожи?
— Дела у вас адские. Не внешность. — Мой голос задрожал; хотелось отбросить ее руку, вырваться отсюда.
— Вы совершенно уверены, что мы не причинили вам ничего, кроме зла?
Я опустил глаза. Не ответил. Она убрала руку, но не отошла.
— Поверьте мне… поверьте хоть самую малость. — Я молчал, и она продолжила. — Звоните в любое время. Захотите осмотреть дом — осматривайте. Но предупреждаю, вы не найдете тех, кто вам нужен. Только Бенджи и Гунхильд, да еще двое моих детей — они на той неделе приезжают из Франции. Вам ведь не они нужны, другая.
— Она могла бы объяснить сама. Посмотрела в окно, потом на меня.
— Мне так хочется помочь вам.
— Помощь мне не нужна. Мне нужна Алисон.
— А теперь можно называть вас Николасом? — Я отвернулся; подошел к столику у дивана, склонился над фотографиями. — Ну хорошо. Больше не стану просить.
— Вот отправлюсь в газету и расскажу там всю эту историю. И конец вашему подлому…
— Не отправитесь. Не ударили же вы мою дочь плетью. Я злобно посмотрел на нее.
— Так это вы были? В портшезе?
— Нет.
— Алисон?
— Вам же сказали. Он был пуст. — Встретила мой подозрительный взгляд. — Честное слово, не Алисон. И не я. — Я все еще не верил; она улыбнулась.
— Ну что ж, возможно, там кто-нибудь и сидел.
— Кто?
— Ну, одна… знаменитость. Которую вы узнали бы. Все, никаких вопросов.
Ее вкрадчивая доброжелательность подточила-таки мой гнев. Решительно повернувшись, я направился к выходу. Она догнала меня, захватив со стола листок бумаги.
— Возьмите, пожалуйста.
Перечень имен; даты рождения; «Хьюз — на де Сейтас, 22 февраля 1933 года»; номер телефона.
— Это ничего не доказывает.
— Доказывает. Сходите в Сомерсет-хаус.
Я пожал плечами, запихал бумагу в карман и пошел дальше, не глядя по сторонам. Распахнул входную дверь, спустился по ступенькам. Она остановилась на пороге. Не садясь, я пронзил ее взглядом.
— Если я и вернусь, то лишь после того, как отыщу Алисон.
Она уже открыла рот, чтобы ответить, но передумала. На лице ее появилось что-то вроде упрека; и страдальческая кротость, с какой смотрят на непослушного ребенка. Первый я счел незаслуженным, вторую — вызывающей. Влез в машину и включил зажигание. На выезде из ворот в зеркальце мелькнула ее фигура. Она все стояла там, под итальянским крылечком, словно — вот смех-то! — ей было жаль, что я уезжаю так рано.
73
Но и тогда я понимал, что далеко не так сердит, каким хочу выглядеть; что противопоставляю неприязнь ее спокойствию просто потому, что она противопоставляет спокойствие моей неприязни. Но ничуть не жалел о своей невежливости, о том, что отверг ее мирные инициативы; а насчет Алисон я сказал почти правду.
Ибо теперь главная загадка заключалась вот в чем: почему мне не позволяют увидеться с Алисон? От меня ждут каких-то действий, каких-то Орфеевых подвигов, открывающих путь в преисподнюю, где ее прячут… или сама она прячется. Меня испытывают. Но ясных указаний на то, что именно я должен совершить, нет. Несомненно, мне удалось отыскать вход в Тартар. Но это не приблизило меня к Алисон.
И рассказ Лилии де Сейтас не приблизил меня к разгадке давней тайны: какой курс, какие карты?
Злость целый день поддерживала во мне боевой дух; но на другой я отправился в Сомерсет-хаус, выяснил, что каждая строчка в списке Лилии де Сейтас — чистая правда, и этот факт почему-то вверг меня в уныние. Вечером я позвонил в Мач-Хэдем. Подошла норвежка.
— Динсфорд-хаус. Кто это? Вас не слышно. — Я молчал. Девушку, видимо, о чем-то спросили, и она сказала:
— Никто не отвечает.
В трубке возник новый голос.
— Алло! Алло!
Я отключился. Она еще там. Но заговорить с ней? Ни за что!
Назавтра — после визита в Динсфорд-хаус прошло три дня — я с утра пил и сочинял горькое письмо в Австралию. Я решил, что Алисон именно там. Изложил все, что наболело; перечитывал раз двадцать, словно это могло воплотить в жизнь содержавшуюся в нем ложь о моей невинности и ее вероломстве. Но отправить все не решался, и в конце концов письмо заночевало на камине.
В эти три дня, обидевшись на весь род человеческий, я изменил обыкновению по утрам спускаться к Кемп. До готовки у нее руки не доходили, но кофе она варила неплохой; а на четвертое утро мне смертельно захотелось кофе.
При моем появлении она отложила «Дейли уоркер» (в «Уоркер» она искала «правду», а в других газетах — «сраное вранье») и осталась сидеть, дымя и глядя на меня. Без сигареты ее рот напоминал яхту без мачты; несомненный признак катастрофы. Мы обменялись парой фраз. Она умолкла. Но вскоре я понял, что под прикрытием милосердной завесы табачного дыма — с утра она выглядела как чистая Горгона — меня скрупулезно изучают. Я притворился, что читаю газету, но ее не проведешь.