— Видим мы, государь, что ты уже все сам порешил, — усмехнулся Немой. — И не потребны тебе наши советы, и не станешь ты им внимать.
— Я порешил лише одно — добыть море! И от того не отступлюсь и противного совета не приму.
— Угодные советы — токмо угодные, — сказал Немой.
— А вредные — лише вредные, и никакие боле! — вскипел Иван. — Вы поглядите, ну поглядите на себя!.. Вы вражье племя! Веди не от разума — от зла все ваши претыкания и вся протива! О бедах Руси разглаголиваете, а самая большая беда ее — вы! Понеже вы несете ей усобицу, и рознь, и всякое неустроение, и меня, государя ее, хотите под собой иметь, как будто мне царство чрез вас дано.
— Мы люди, государь, — вдруг сказал досель молчавший Кашин, сказал твердо, с видимой решительностью высказать Ивану все, что было у него на душе. — Не праведники, не угодники святые — люди! И ежели и грешны, и злы, и неподобны — не более иных. Кто не грешен в мире сем, пусть тот кинет в нас камень. Ты також не свят, государь!..
— Не свят, — выцедил глухо Иван.
— …И не нашим едино злом ополчен супротив нас, но и своим, своим присным. Ибо стремление твое к самовластию, — заторопился Кашин, боясь, что Иван оборвет его и не даст договорить, — есть зло, государь, понеже своеволие — оно во всем: и в правде и в бесправедье, и в разумности, и неразумности, в добре и в худе…
Иван молчал — надменный, выспренний, злорадный, как будто все, что изрекал Кашин, относилось не к нему и не его как будто обвинял Кашин, а самого себя и всех своих единомышленников.
— …И ты не учишься остепенять себя в неправде, не отступаешься в неразумном, не пресекаешь себя в худом. Писано: все мне позволительно, но не все полезно. Возложивши руку на плуг, став ратаем, не можешь ты не стать и сеятелем. Но, как бы ни были благи твои намерения, став сам-един во всем, ты будешь рассеивать с семенами злаков и семена плевел, понеже… реку тебе опять, хоть ты и почтен царством, однако не можешь ты получить от бога всех дарований, и посему должен искать полезного совета не токмо у ближних советников своих, но и у людей простых, ибо дар духа дается не по богатству внешнему и по силе царства, но по правости душевной.
— Не зрит бог на могущество и гордость, — вызывающе бросил Немой, — но на правость сердечную!
— Ну речите, речите! — в злорадном нетерпении воскликнул Иван. — Лайте! Вытряхните из себя все, что накопили, натаили, все, что намыслили-нагрезили… Давно пора! Со времен моей хвори великой не открывали вы мне своих затхлых душ. Все тайком, с заумью, лукаво и подло.
Кашин, да и поддакнувший ему Немой на некоторое время растерялись от этой неожиданной злорадности Ивана. Они ждали от него совсем другого — крика, свирепости, неистовства, и внутренне приготовились к этому, намерившись отразить любой, самый яростный его выпад. Страха в них не было: их строптивость закусила удила, но не только строптивость поднимала их… В них взметнулось сейчас все, все, что копилось в них долгие годы, все, что таили они в себе с надсадным упорством, таили и задавливали, истязая свою гордыню и честолюбие, все, что, быть может, в глубине души и не всегда оправдывали в себе, но, живя в столь трудное время, не отказывались от этого и держали его в себе, как держат от пущей беды злых собак. И то вековечное, что было у них в крови, унаследованной от своих непокорных предков, тоже сейчас поднимало их, и, быть может, не менее яростно, чем их собственная неукротимость. Но в их бесстрашии, в их решительности, с которой они вдруг так открыто ринулись в бой, было и отчаянье, отчаянье от своей обреченности, предчувствие которой уже коснулось их душ.
Так же решительно были настроены и другие — и Шевырев, и Куракин, и даже Шереметев, упорно молчавший и будто не желавший становиться ни на одну из сторон, но видно было и без его речей, что решил воевода принять участие еще в одном сражении — быть может, в одном из самых тяжких в своей жизни.
С пылающим взором и будто на иголках сидел окольничий Головин. Молчал. Не от робости — от гордости, не желая ни присоединяться к боярам, ни тем более встревать между ними.
Из всех окольничих, ныне присутствующих в Столовой палате, один только Головин был настроен к царю враждебно и готов был высказать все, что скопил против него в своей душе, но сделать это он хотел независимо от бояр, чтобы царь не счел его боярским последышем, ничтожным и бесхребетным прихвостнем, не имеющим за душой ничего своего. Другие окольничие явно были на стороне царя. Вяземский, Зайцев, дворецкий царевича Ивана — окольничий Василий Петрович Яковлев, два близких родича которого сидели тут же, на боярских местах, Ловчиков — ретивый царский ловчий, Пушкин, Темкин — все они и мыслями и чувствами, всем, что составляло их сущность, были едины с царем. Да только сейчас от них еще ничего не зависело, они еще ничего не решали, и эта их ярая приверженность не больно много значила даже для самого Ивана — не к ним обращался за советом и не от них ждал ответа на все свои вопросы. К сильным, к именитым, к тем, кого ненавидел и которые ненавидели его, обращался он… И странно — борясь против них, восставая против всех их притязаний, неотступно и яро отстаивая свою независимость, он нередко, как и сейчас, по каким-то необъяснимым причинам вдруг наступал себе на душу и сам склонял перед ними голову, сам возвращал им то, что с таким трудом и борьбой вырывал из их рук, сам начинал требовать от них того, чего не терпел, не выносил, против чего со всей ожесточенностью ополчал свою душу и разум. Казалось, будто чья-то враждебная, тайная, высшая воля вынуждает его к этому и как бы доказывает ему этим всю тщетность, и бесполезность, и обреченность его борьбы за свою независимость, за единовластие, за возможность повелевать всем и вся и единолично вершить судьбу Руси.
Его и самого почти никогда не оставляло это чувство — чувство довлеющей над ним какой-то тайной, противоборствующей ему силы, внушая нередко мысль о роковой неизбежности его поражения, о несбыточности его надежд, о бесплодности всех его трудов, зачинаний, замыслов, о тщетности его борьбы с этой громадиной, с этой дремучей вековой дебрью, которой представлялась ему Русь. Но чем острее проявлялось в нем это чувство, тем настойчивей, тем непреклонней становился он, тем яростней и беспощадней вел борьбу за свое утверждение, за единовластие, бросая вызов всему и всем — и той тайной силе, вызывавшей в нем подспудный, суеверный страх, и самому могучему своему противнику — Руси. Ибо не для себя как человека искал он беспредельной власти, но для себя как государя. Он не стремился к самовластию как произволу и не ради этого сжигал себя в огне своих страстей, не ради этого вооружился злом, не ради этого взял на душу великий грех душегубства. Он стремился к единовластию и добывал его твердой, жестокой рукой прежде всего для того, чтобы положить его, как самый прочный камень, в основание величественного здания Русского государства, которое он собирался выстроить, чтобы сделать Русь достойной того великого титула, который теперь носил он и который отныне станут носить ее государи. В единовластии, только в единовластии видел он основу государственной силы и порядка — и это тоже было его оправданием, и он знал об этом и с этим оправданием готов был предстать перед любым судом.
— Ну что же вы?! — с надменной издевкой подуськивал Иван растерявшихся Кашина и Немого. — Язык прикусили? Да вам его вырви — из него все едино будет злоба сочиться! О правости о душевной, о даре духовном пошто же не велеречаете? В глазу моем щепка! — вылупился он. — О том что же не возопите? Иль в присном бревно узрели? А в души, в души свои опустите взор — чащоба там, бурелом! Там черт ногу сломит, а вы бога в свидетели призываете! Да и пуще того — ниспосланным нам от него дарованиям счет наводите, будто они через руки ваши переданы нам. Единое дарование имею я, — изменил голос Иван и медленно, с праведным достоинством поднялся с трона. — Тщуся с усердием людей на истину и на свет наставить! Да познают единого истинного бога, в троице славимого, и от бога — данного им государя, а от междоусобных браней и строптивого жития да престанут, ибо ими царство растлевается. Слышите, вы!? Нащадки 265 прежних чинителей смуты усобной и розней! — метнул он в бояр грозный вонзистый шепот. — Царство растлевается! А ежели царю не повинуются подвластные, то никогда междоусобные брани не прекратятся! И никогда не окрепнет Русь духом и будет сама собой раздираема, как было уже, на радость врагам и себе на беду. Лишь единой, самодержавной властью восставятся в государстве и сила, и порядок, и добро, и свет! — заключил он твердо и сошел с помоста. Черная, грозная фигура его медленно надвинулась на бояр. В черном он казался еще выше, чем был, и мощней, и еще решительней и неукротимей. — И так будет! — подойдя вплотную к боярам, бросил он им в самые лица. — Будет вопреки всему! И кто пойдет со мной, кто отрешится от всего противного, усобного, злого, кто отрешится от присных благ во имя благ Руси-отчизны нашей… Иван вдруг посветлел, и блестки взволнованно-радостных слез наполнили его глаза. — Кто разделит со мной мое иго, тому не я, но Русь в грядущие времена воздаст хвалу!.. И славой увенчает их!