5 Герцен имел в виду предреволюционное затишье в Париже весной 1847 года. Письма 1–3 были допущены к печати в «Современнике», но, чтобы обойти цензуру, Герцен прибегал к довольно прозрачным иносказаниям, говоря вместо «политическая рутина» или «буржуазный порядок» – «скука».
6 Метафорика Гете, связанная с тканью и тканьем полотна, чрезвычайно сложна. Как показывает исследователь, представления Гете восходят к Деяниям святых апостолов: «Denn in ihm leben, weben und sind wir» – «Ибо мы Им живем и движемся и существуем» (17: 27) (Keller W. Goethes Dichterische Bildlichkeit. Eine Grundlegung. München, 1972. S. 194). Согласно Келлеру, метафора ткани и ткачества (weben) имеет здесь смысл «творения» (Господне Творение, Бытие), бытия – жизни (жить Богом, в Боге, в тварном и материальном мире, Им созданном), творения как создания, т. е. творчества духовного и творения – ткачества, т. е. создания ткани, материи.
7 Goethe]. W. Gedenkenausgabe der Werke, Briefe und Gesprâche. Zürich, 1950. Bd. 1. S. 545. В советском юбилейном издании Гете четверостишие дано в переводе Михаила Кузмина (без имени переводчика): «Тките легких дней основу, / Милых с милостью встречая, / Чтобы к жизни быть готову, / Улетая, пролетая» (Гете И.В. Собр. соч.: В 13 т. М., 1937. Т. 10. С. 634).
8 Goethe J.W. Op. cit. Bd. 18. S. 608.
9 Ibid. Bd. 21. S. 1042.
10 Об этом см.: Гинзбург Л. «Былое и Думы» Герцена. Л., 1957. С. 56–72; 278–286; Гурвич-Лищинер С. Творчество Герцена в развитии русского реализма середины XIX века. М., 1994; Гурвич-Лищинер С. Герцен на пороге XXI века // Вопросы литературы. 1996.№ 5. Сентябрь-октябрь. С. 133–156.
11 Описания событий день за днем с 21 по 24 февраля, рассказы о радикальной прессе, журналистах, парижских театрах и об исполнении Рашелью «Марсельезы» см.: Анненков П.В. Указ. соч. С. 165–192, 228–233, 282–288,337-340-
12 О текстологии и истории публикации см.: Мандельштам О. Камень. Л., 1990. С. 301.
13 Там же. С. 302.0 формировании «мирового поэтического текста» в русской культуре первой половины XX века, критериях интертекстуального отбора, ведущих от античных авторов к поэзии Ахматовой и Мандельштама, «глубинных мотивах расиновской „Федры“ и индивидуальной трактовке моральных проблем» в этой трагедии и поэтическом диалоге Мандельштама и Ахматовой см.: Цивьян Т.В. Кассандра, Дидона, Федра. Античные героини – зеркала Ахматовой // Литературное обозрение. 1989. № 5. С. 29–33.
14 Цит. по: Racine]. Phèdre. Edinburgh, 1971. В скобках указываются номера стихов.
15 В античной мифологии (и соответственно – у Еврипида и Расина) Федра – внучка солнечного божества Гелиоса.
16 Ibid. Р. 22 («Préface à „Phèdre"»).
Олег Лекманов
Пушкинская речь Блока
Контекст и подтексты
ОН БЕССПОРНО СОГЛАСИЛСЯ В БЕСПОЛЕЗНОСТИ И КОМИЧНОСТИ СЛОВА «ОТЕЧЕСТВО»; СОГЛАСИЛСЯ И С МЫСЛИЮ О ВРЕДЕ РЕЛИГИИ, НО ГРОМКО И ТВЕРДО ЗАЯВИЛ, ЧТО САПОГИ НИЖЕ ПУШКИНА И ДАЖЕ ГОРАЗДО.
Как известно, речь «О назначении поэта» (1921) поразила слушателей политическим нонконформизмом. «Блок говорил, – вернее, читал, – медленно, не очень громко, без каких-либо признаков пафоса, без подчеркивания тех мест, которые не в бровь, а в глаз били большевиков», – пять лет спустя делился впечатлениями Б. Харитон1. Менее прямолинейно, но, по сути, сходно писал о последнем блоковском выступлении В. Ходасевич:
<В> устах Блока речь прозвучала <… > глубоким трагизмом, отчасти, может быть, покаянием. Автор «Двенадцати» завещал русскому обществу и русской литературе хранить последнее пушкинское наследие – свободу, хотя бы «тайную». И пока он говорил, чувствовалось, как постепенно рушится стена между ним и залом. В овациях, которыми его провожали, была та просветленная радость, которая всегда сопутствует примирению с любимым человеком2.
Не только эмигранты, но и вполне лояльные по отношению к советской власти литераторы, пока и где это было можно, отзывались о пушкинской речи Блока как о фрондерской. Так, К. Чуковский 13 февраля 1921 года записал в дневнике: Блок
<п>ошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что П<у>шк<ин> мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть. Сказано это было так проникновенно, что некоторые не поняли. Садофьев, напр<имер>, аплодировал. Но большинство поняло и аплодировало долго. После в артистической трясущая головой Мария Валентиновна Ватсон, фанатичка антибольшевизма, долго благодарила его, утверждая, что он «загладил» свои «Двенадцать»3.
Запись отчетливо показывает, как видоизменялись блоковские слова в сознании слушателей и «читател<ей> того поколения, от имени которого весной 1921 года на Сенатской площади,„уходя в ночную тьму“, Блок попрощался с дорогими сердцу петербургскими картинами»4.
Сравним пересказ Чуковского с соответствующим фрагментом из речи «О назначении поэта»:
<Т>е, которые не желают понять, хотя им должно многое понять, ибо и они служат культуре, – те клеймятся позорной кличкой: чернь; от этой клички не спасает и смерть; кличка остается и после смерти, как осталась она за графом Бенкендорфом, за Тимковским, за Булгариным – за всеми, кто мешал поэту выполнять его миссию <…>. Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение.
Мы умираем, а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны. Оно единосущно и нераздельно5.
В пересказе Чуковского чиновникам новой формации объявляется предельно лаконичный социальный приговор, приправленный сильной метафорой («душат») и не менее сильной антитезой («Пушкин мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть»). В оригинале у Блока этой метафоры и этой антитезы нет, а есть многословные рассуждения, сводящиеся в итоге – через соответствующие эпитеты – к уподоблению «единосущно<го> и нераздельно<го>» искусства Единосущной и Нераздельной Святой Троице.
Нужно иметь в виду, что мы сейчас процитировали самый политически острый фрагмент выступления Блока, которое Г. Адамович имел все основания назвать «осторожн<ым>»6, поскольку автор «Двенадцати» на основы нового социального порядка в своей речи не посягал. Его мишенью были чиновники, всегда стремившиеся, а главное – умевшие подмять под себя власть. Похожими настроениями окрашена историософская проза поэта, в том числе – ее наиболее радикальные, «проболыневистские» образцы; ср. в очерке «Крушение гуманизма» (1919): «<Р>азличные министерства народного просвещения – всегда занимают второе место в полицейском государстве, занятом по необходимости (в целях самосохранения) прежде всего содержанием армии военных и чиновников» (99).
Что же побудило слушателей «О назначении поэта» нафантазировать образ Блока, покаянно «заглаживающего» «Двенадцать» и обличающего советский режим? Почему современники каждый раз слышали большевики, когда Блок ясно говорил – чиновники?
На то было несколько причин, отчасти случайных, вытекающих из биографического контекста; отчасти – закономерных, обусловленных литературными подтекстами речи «О назначении поэта».
1
Восстанавливая биографический контекст блоковской речи, уместно напомнить о скупом, но чрезвычайно эффективном жестовом комментарии, которым поэт сопроводил цитировавшийся фрагмент, выступая на Пушкинском вечере п февраля 1921 года.
В числе делегатов, – пишет Ходасевич, – явился и официальный представитель правительства, некий Кристи, по должности – заведующий так называемым академическим центром. Писателям и ученым постоянно приходилось иметь с ним дело. Он был человек пожилой, мягкий, благожелательный. Под не сочувственными взглядами битком набитого зала он приметно конфузился. Когда ему предоставили слово, он встал, покраснел и, будучи неречист от природы, тотчас же сбился: не рассчитал отрицательных частиц и произнес буквально следующее:
– Русское общество не должно предполагать, будто во всем, что касается увековечения памяти Пушкина, оно не встретит препятствий со стороны рабоче-крестьянской власти (курсив Ходасевича. – О.Л.).
По залу пробежал смех. Кто-то громко сказал: «И не предполагаем». Блок поднял лицо и взглянул на Кристи с кривой усмешкой.
Свое вдохновенное слово о Пушкине он читал последним <…>. Говорил глуховатым голосом, отрубая слова, засунув руки в карманы. Иногда поворачивал голову в сторону Кристи и отчеканивал: «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение…» Бедный Кристи приметно страдал, ерзая на своем стуле. Мне передавали, что перед уходом, надевая пальто в передней, он сказал громко: