Она сидела в углу дивана, обитого материей зеленого цвета, которую они купили во время их последнего посещения Англии. На большом расстоянии от глаз она держала книгу; длинная напряженная шея делала ее похожей на печальную усталую птицу. Голос, полный сдерживаемых эмоций, струился из приемника, прерываемый лишь самодовольными пояснениями ведущего музыкальных программ. Она почувствовала мое присутствие мгновенно и посмотрела прямо на меня, не сделав попытки подойти, а затем произнесла:
— Все готово и ждет тебя на столе, Бенци. Сначала поешь, а потом мы поговорим.
Это странное, но определенное различие, которым она подчеркивала разницу между завтраком и разговором, яснее чего- либо иного показывало, что ее страх перед предстоящим нашим с нею разговором о моей любви есть в ее представлении нечто постыдное. Я тут же притормозил свое движение и, несмотря на пересохшее горло, жаждавшее хотя бы глотка кофе, вошел в гостиную и сказал:
— Не беспокойся. Я поем позднее. Отец вот-вот должен вернуться. Давай поговорим прямо сейчас.
Я выключил приемник и безо всякой видимой причины, не спрашивая у нее разрешения, захлопнул книгу, которую она раскрытой положила на столик, — то был английский перевод романа израильского автора, о котором она с восторгом отзывалась вечером во время обеда. Затем я не торопясь опустился в кресло и спросил:
— Ты все еще сердишься на меня? — И до того еще, как она собралась ответить, добавил: — Если ты сердита или просто беспокоишься — то теперь ни для того, ни для другого у тебя нет больше причин. Те отношения, о которых я тебе говорил, больше не существуют. Их нет. И честно говоря, чего ты ожидала? Что был хоть какой-то шанс для подобной любви?
Можно было почувствовать, какой шок она испытывала всякий раз при слове «любовь», произносимом мною.
— О чем ты говоришь? — спросила она, с трудом справляясь с прерывистым дыханием.
— О моей любви к этой женщине, — отозвался я быстро и твердо, пытаясь поймать ее взгляд и не дать ей уклониться от моего.
— Но как это может быть? — Она взглянула на меня с извиняющей улыбкой, словно борясь со странным ребяческим упрямством.
— Это возможно, — сказал я голосом негромким, но дрожавшим от ярости. — Возможно… — Сколько длилось это молчание? — Это возможно. Я утверждаю это. Я тебе об этом уже говорил. Послушай меня. Я очень несчастлив, потому что я полюбил эту женщину всем своим существом. Всем сердцем и душой.
Мать сжала кулаки и поднесла их ко рту жестом, полным отчаяния. Снова над нами царило молчание.
— Но… когда это началось? Эта твоя любовь? — выдавила она из себя это слово, и длинная кривая улыбка исказила ее лицо, как будто таким лишь путем она могла заставить свои губы произнести его, не веря в возможность реального его существования и отрицая саму его природу. — Когда?
На мгновение я растерялся, потому что вдруг мне показалось, что говорим мы о чем-то, что имело место в незапамятные времена.
— Вероятно, во время нашего путешествия по Индии. Но не с самого начала… даже, точнее сказать, в конце. А поначалу она очень действовала мне на нервы. Но в конце все мои чувства претерпели полную трансформацию. Я не исключаю, что они взяли с собой молодого врача, надеясь, что он влюбится в Эйнат. Но взамен этого я влюбился в нее.
Моя мать слушала меня с неотступным вниманием, непроизвольно кивая головой.
— Но чего ты хочешь сейчас? — мягко спросила она, все еще держа тонкие, словно у девушки, руки у рта.
— Чего хотят обычно, когда кого-нибудь любят. Всего, — тихо отвечал я, чувствуя внезапно, что только чистая правда, правда, которая всегда была высшей ценностью в этом доме, может спасти меня от ее презрения, если только я раскрою перед ней то, что происходило рядом с ней последние два года. — Да, именно все, — без уверток повторил я. — Потому что все это я уже имел. Я имел все. Я был с нею… Даже до того еще, когда Лазар умер. Еще до свадьбы с Микаэлой… но и после нее тоже. Несколько раз. В Англии, например, когда вы ушли из дома, где вы остановились — но не в вашей комнате, в другой, дальше, в глубине дома.
Лицо моей матери пошло красными пятнами, как если бы упоминание определенного места сделало случившееся настолько реальным, что у нее закружилась голова. Она отвернулась от меня в глубоком волнении… но без гнева. Думала ли она о том, что именно происходило в нескольких футах оттого места, где стояла их супружеская с отцом кровать? Полагала ли она, что именно это явилось причиной смерти Лазара — так же, как это вынудило Микаэлу забрать Шиви и скрыться в Индии?
Но если даже подобные мысли и приходили ей на ум, она подавила их и ничего не сказала, в надежде прервать неожиданный поток моих откровений, не дав мне возможности изложить остальные подробности моей любви, столь неприемлемой для нее. В минуту, когда я ощутил всю силу правды, мне стало жаль мою мать и я тоже замолчал.
— Но сейчас, Бенци… ты сказал, что все кончилось? — с большой осторожностью продолжила она внезапно. Я опустил голову, подтверждая ее слова. — Но почему? Сейчас, когда Лазар мертв?
Моя мать чего-то в этой ситуации не понимала, ее приверженный логике ум требовал логичного же объяснения, вопреки испытывавшемуся ею отвращению. И что-то непонятное творилось в моей душе, когда я начал описывать ей женщину, хотевшую всего лишь испытать свою способность к самодостаточности и независимому существованию. Ведь даже и ее отказ от меня проистекал от ее желания преодолеть боязнь одиночества, облегчив груз невероятной любви к ней ее покойного мужа, опутывавшего ее столь прочными, неразрываемыми узами. Моя мать слушала меня в полном изумлении, чуть приоткрыла свой тонкогубый рот; морщины на ее лице обозначились четче обычного, вырисовывая черты прямодушной и наивной шотландской девушки, которой она когда-то и была.
— Но я полагала… — запинаясь, начала она.
— Так же, как и я, — прервал я ее, не зная на самом деле, что же она собиралась сказать, и, прилагая все силы, чтобы избежать вопрошающего взгляда ее небольших покрасневших глаз. — Может быть, именно в этом причина, что я так несчастен и растерян? Потому что чувствую, как его любовь заставляет меня делать для нее то же, что делал он. Господствовать над нею, хочет она того или нет.
Смертельная бледность покрыла лицо моей матери, как если бы эти странные, эти абсурдные, с ее точки зрения, слова были много более опасными, чем моя невероятная влюбленность в женщину, бывшую всего на девять лет моложе нее самой. А затем она, всегда являвшаяся для меня образцом сдержанности и самообладания, не в состоянии более сидеть неподвижно, вскочила в порыве невероятного возбуждения; согнутая ее спина превратила ее в опасную птицу, закрученный узел ее прически ослаб, и высвободившиеся редкие волосы рассыпались по плечам, на что она не обратила даже внимания, а руки так и остались прижатыми к груди, как если бы она хотела успокоить биение своего сердца, после чего она взволнованно заходила туда и сюда по просторной комнате, все время поглядывая на настенные часы, и так продолжалось до тех пор, пока она не взяла себя в руки, не остановилась напротив меня и уже значительно более спокойным голосом не предложила мне все-таки пойти и позавтракать, как если бы яйца, сыр, кофе и тосты значили бы больше, чем ее обращенные ко мне слова, вернув меня — но не исключено, что и ее тоже, — в ту реальность, которая, по ее убеждению, единственно заслуживала этого имени.
* * *
Увидев, что я колеблюсь, она добавила:
— Ну, пошли же… может быть, я тоже выпью с тобой чашку кофе.
Я встал и двинулся за нею в кухню, сел на свое обычное место и стал смотреть на кусок масла, начавший таять на черной сковороде. Она разбила яйцо, вылила его на сковороду и обложила кружками салями. «Следовало ли мне пожалеть ее и закончить разговоры? — спросил я себя. — Или я должен был выложить всю правду до конца?» Яйцо пошло пузыриться, кусочки салями подплыли к его краям. Она нарезала хлеб и опустила его в тостер, затем положила в тарелку порцию овсянки, которую отец приготовил себе, перед тем как рано утром выйти из дома, чтобы подкрепиться как следует перед долгими часами, предстоявшими ему в синагоге. Не спрашивая меня ни о чем, она поставила тарелку с овсянкой передо мною, полагая, по-видимому, что традиционный завтрак моего детства приведет меня в чувство. Но приятный запах корицы, поднимавшийся над сморщенной белой поверхностью овсянки, аромат моего детства, навеки отложившийся в памяти единственного сына, знавшего, что, хочет он того или нет, жизненный путь его всегда будет означать начало и конец существования его родителей, поверг меня в столь глубокую печаль, что в глазах у меня потемнело. И я отодвинул от себя тарелку, чувствуя, что единственное желание, которое я испытываю, — это желание вернуться в постель, с тем чтобы погрузиться в как можно более глубокий сон.