Рейтинговые книги
Читем онлайн У пирамиды - Алексей Макушинский

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 10 11 12 13 14 15 16 17 18 ... 81

Дополнение к предыдущему

Хорошо, конечно, верующим в совсем иную жизнь, для них все не так. Потому что для нас, скорее, в общем, не верующих, получается — как же? Получается, с одной стороны, описанная в предыдущем отрывке структура… неаппетитное слово, но пусть… структура сознания, отрывающая нас от того, что действительно есть, с другой же усилия по преодолению этой неаппетитной структуры — усилия, которые могут, разумеется, к чему-то привести, но могут ведь и не привести, которые, во всяком случае, уводят нас от всяких других занятий, нам тоже важных и дорогих, которые, наконец, не стоит себя обманывать, превращают нашу жизнь в ежедневно возобновляемую борьбу с самим собой, как и всякая борьба сопряженную, разумеется, с поражениями, отступлениями, возобновлением военных действий. Совсем иначе для верующих. Для них, кто знает? сама эта структура сознания, это свойство человеческого духа не задерживаться на настоящем, но жить будущим и прошлым, не есть источник борьбы и страданий, не есть что-то подлежащее преодолению, но для них это свойство, это устройство ума приемлемо — поскольку не замкнуто пределами земной жизни. Пусть надежды здесь не сбываются, они сами только образ надежды нездешней. Той самой надежды «некогда опять в пиру лицейском очутиться, всех остальных еще обнять и новых жертв уж не страшиться», которой Пушкин, оплакав Дельвига, поздравлял еще живых лицеистов («живых надеждою поздравим»). Там и прошлое «будет мило» нам не в мадленовых воспоминаниях, но там оно будет, вернее — есть, само и всегда, во всей своей непреходящей действительности. «Там жив ты, Дельвиг! там за чашей еще со мною шутишь ты» (как писал, на этот раз, Боратынский — писал, кстати, именно о воспоминаниях, о том «Элизии», который «в памяти моей», но мы говорим сейчас о другом Элизии, незапамятном, о тех «Элизийских селениях», которые не обязательно «славить», но в которые как хорошо, как сладко должно быть верить). Пускай, значит, жизнь здесь нас обманывает, но этот здешний обман есть, быть может, лишь образ и отсвет всеразрешающей тамошней правды…

О «нашей жизни»

«Роман такого-то повествует о нашей жизни на переломе тысячелетий, о непростой современности, в которой герой девяностых пытается найти свое место и роль». Что-нибудь такое, что-нибудь в этом роде. Прочтешь и сразу захлопнешь (книгу, журнал). Невозможно, вообще говоря, объяснить, почему пошлое — пошло. Или вы это чувствуете или вы этого не чувствуете. Или вы понимаете, что «наша жизнь», «роман о нашей жизни», «герой девяностых», «герой нового тысячелетия» и т. д. и т. п. — пошлость, или вы этого не понимаете. Люди, по-прежнему задающие тон в литературе, этого, за редкими исключениями, не понимают. Разговор с ними для меня поэтому невозможен. О чем, действительно, говорить? О «нашей жизни»? Но никакой и нет «нашей жизни». Жизнь у каждого человека всегда своя. Потому и литература (настоящая литература) никогда не о «нашем», но всегда о «моем» (твоем, его и ее…). «Наше», если угодно, это то измерение жизни, в котором все опошляется, это мир «всемства», мир хайдеггеровского das Man, хайдеггеровского Gerede, пустой и опустошающей болтовни. Каковой и предаются, за редкими, опять-таки, исключениями, соответствующие всемские люди. Это не совсем мир политики, но близкий к нему и накрепко связанный с ним, мир, в котором «мое» (твое, его…) теряется и гибнет. От политики никуда, конечно, не денешься, но это самая внешняя, самая убогая, самая пошлая сфера человеческого существования, в которой все «глубокое», все «значительное» и «подлинное» профанируется, искажается, уничтожается. «В море человеческой жизни есть такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой», писал Блок. Речь шла о «Двенадцати», о революции, о «стихии», о том, что «моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал „Двенадцать“; оттого в поэме осталась капля политики». К «Двенадцати» и к «стихии» можно, конечно, относиться по-разному, но нечто принципиально важное здесь высказано, хотя и сумбурно. Поэт смотрит всегда «на радугу» и чувствует за собой все «моря» (и природы, и жизни, и искусства); поскольку среди «морей» есть и «Маркизова лужа», то и «капля политики» попадает в его творения; но те, кто только политику, только «наше», всемское, «общественное», «социально значимое» в этих творениях и видит, те (цитирую тот же текст) «или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой». Сидящие в луже мало что видят вокруг. А в луже свои страсти, свои споры, крики, дрязги, брызги и шум, комья грязи, кидаемые туда и сюда, свои, как водится, партии, своя, говоря языком самой же лужи, «тусовка». «Жизнь между тем, настоящая жизнь людей с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей шла, как и всегда, независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапартом, и вне всех возможных преобразований». (Толстой, как вы уже догадались, «Война и мир», как вы уже поняли). Мы знаем теперь, что это не так. Если двадцатый век чему-нибудь и научил человечество, так это тому, что политика, если ей позволить, запросто, «за здорово живешь», может вторгнуться в «жизнь людей», со всеми их интересами, и бросить этих людей, со всей их музыкой и любовью, на снег и под пули, и отправить их за колючую проволоку, и заставить их лгать, хитрить и бояться. И что, следовательно, их нужно от политики оберегать, что сфера частного существования нуждается в защите, что цель политики должна состоять, среди прочего, в защите человека от нее же самой. Так можно было писать, сидя в своем родовом поместье, на которое никто никогда не посягал, в окружении тетушек, дядюшек, чистое дело марш, семейных портретов, недавних крепостных, фамильных преданий. И все-таки в этих словах Толстого высказана некая вечная правда о жизни, о соотношении ее глубинных и поверхностных сфер, существенного и несущественного, настоящего и ненастоящего в ней. «Настоящая жизнь людей» всегда идет все-таки сама по себе, независимо от — «нашей жизни», от «проблем, волнующих общество», от того, «о чем все говорят» и так далее — точно так же, как и «настоящая жизнь литературы», дела сугубо частного, идет своим ходом совершенно независимо от всей критической болтовни о литературном, как его там, «процессе», о «романе девяностых», о «современности», о «нашем времени» и проч. и проч. в том же роде. «Да это правда, князь; в наше время, — продолжала Вера (упоминая о нашем времени, как вообще любят упоминать ограниченные люди, полагающие, что они нашли и оценили особенности нашего времени и что свойства людей изменяются со временем), — в наше время девушка имеет столько свободы, что…» Неважно — что. Важно это свойство ограниченности, отмечаемое Толстым и, поскольку свойства людей со временем меняются очень мало, преспокойно дошедшее до несчастного времени нашего. Однажды начав цитировать «Войну и мир», остановиться, как видим, уже нелегко. Поэтому позволю себе еще одну цитату — из самых известных. «Главное, о чем ему хотелось плакать, была вдруг живо сознанная им страшная противоположность между чем-то бесконечно-великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она. Эта противоположность томила и радовала его во время ее пения». Это князь Андрей, конечно, сватающийся к Наташе. Вот эту-то «противоположность» читатель, «настоящий», не выдуманный критиками, а живой настоящий читатель, «с своими существенными интересами» — вот ее-то читатель в литературе и ищет, а вовсе не, как думают критики, рассказа о «нашей жизни». Георгий Адамович, к которому тоже, конечно, можно относиться по-разному, усматривал в этих словах ту последнюю «метафизическую» истину, до которой можно дойти, не впадая в спекуляции, ни для кого не обязательные, дальше которой и ходить, значит, незачем. Литература, иными словами, то есть, опять-таки, настоящая литература, хоть и не разрешает «основных экзистенциальных вопросов», и не обязательно даже впрямую ставит их, но она всегда их касается, всегда, пускай по видимости ненароком, говорит «о самом главном». Таков ее, первый из двух, неотменяемый, основной отличительный признак, второй же… Здесь, кажется, самое время процитировать Фридриха Шлегеля, говорившего, что критик — настоящий критик, опять же, каковых вообще бывает мало — должен вновь и вновь напоминать публике некие простые истины, поскольку она постоянно забывает их. Так вот, второй признак, неразрывно связанный с первым, есть, конечно, признак эстетический. Нравится вам это или нет, господа, но искусство именно потому и дает нам то ни с чем не сравнимое чувство счастья, которое оно нам дает, что оно сообщает нам, как выражались в позапрошлом и запозапрошлом веке, переживание, или наслаждение, эстетическое, каковое Набоков (в послесловии к «Лолите») замечательно определил как «особое состояние, при котором чувствуешь себя — как-то, где-то, чем-то — связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма. Все остальное — это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной…». В каковой литература и задыхается. Что ж удивительного, что она теряет читателя. Читателю не дребедени надобно. Читатель, хоть он время от времени и дает задурить себе голову разными авангардизмами, соцреализмами, постмодернизмами, на самом деле, как искал, так и ищет, и всегда будет искать, в литературе «других форм бытия», восторга и счастья, «метафизики» и «эстетики». Ни о том, ни о другом «наша» критика писать почти не умеет. Воспитанная в Маркизовой луже общественных интересов, она не видит ни моря, ни радуги. Ни критериев оценки, ни вкуса, ни подлинной любви к литературе у нее, как правило, нет. И вот открываешь какую-нибудь статью, где с привлечением всей тяжелой артиллерии модных имен и понятий рассказывается о том, как такой-то писатель в таком-то романе изобразил «нашу жизнь» и отобразил «проблемы современности», а потом берешь в руки сам роман — с печатью такого убожества на каждой странице, что невольно начинаешь думать, не смеется ли критик над тобой, над собой, над романом, над автором, над человечеством. Все это очень грустно.

1 ... 10 11 12 13 14 15 16 17 18 ... 81
На этой странице вы можете бесплатно читать книгу У пирамиды - Алексей Макушинский бесплатно.

Оставить комментарий