Белый говорил страстно, с напором. Двое его спутников стояли с каким-то отрешенным видом, возможно, они по-итальянски не понимали. Но белый то и дело указывал на них рукой. Наше присутствие его совершенно не смущало — впрочем, хозяин мог ответить ему, что мы не знаем языка. Иранец смотрел перед собой. Что-то происходило у него с лицом. Лицо не двигалось, не дергалось, даже желваки не ходили — но оно словно выбирало, как бы ему лучше окаменеть. Было видно, что мышцы под кожей натягиваются то так, то эдак и с каждым разом все туже. И вдруг иранец резко рванул на себе строгую белую рубашку. Пуговицы звонко запрыгали по полу, одна закатилась под наш столик, а визитеры от неожиданности отшатнулись, даже шагнули назад. На безволосых груди и животе хозяина отчетливо выделялись три отвратительно аккуратных, лишь чуть-чуть радиально лучащихся круглых рубца, расположенных по диагонали вниз от правого плеча. Я никогда прежде не видел следов от пулевых ран, но по поводу этих отметин сомневаться не приходилось. Между двумя верхними пролегал бурый хирургический шрам, и белые пятнышки шва шли по сторонам от него. Иранец что-то даже не сказал, почти выкрикнул, негромко, но сорвавшись на хрип — а получилось как-то по-птичьи, — теперь уже на своем. Но, видно, араб его понял. И молча отступил. Иранец, постаревший разом лет на десять, глядя в пол, прошел к кассе, ударом задвинул ее денежный ящик и скрылся за дверью, ведущей во внутреннее помещение. Гости, после минутной заминки, молча ушли. Но на прощание белый не по-хорошему пристально посмотрел на сидевшего с нами афганца. “Вот это, — Амир проглотил комок и перевел нам слова хозяина, не дожидаясь нашей просьбы, — я получил за Коран. Что еще вы можете мне о нем рассказать?”
Все, пора заканчивать описание путешествия. Собственно, на этом месте оно, путешествие, и переламывается, а дорога домой есть дорога домой. Заигравшись в творчество и малый бизнес, Пудис как-то забыл о сроках, чему я, впрочем, был даже рад — это уравновешивало мое зависание в Ганновере и я мог не чувствовать себя виноватым. Когда мы наконец очнулись и вспомнили, что наши визы истекут меньше чем через неделю, состоялся военный совет — стоит ли нам переходить на положение серьезных уже стопщиков, бродящих по объединенной Европе безо всяких разрешающих документов. Я-то, самое смешное, был по-неофитски за, но Пудис, имевший опыт, мой пыл умерил, объяснив, что, если попадешься, это может обернуться действительно большими проблемами — ну, не тюремным сроком, но долгими разбирательствами, тем более что платить огромные предусмотренные тут штрафы нам к тому моменту уже наверняка будет нечем. Так что из Милана, вместо Рима и Флоренции, мы повернули назад, на север, на северо-восток, если точнее. Денег у нас теперь было достаточно, и мы потакали себе в чем могли, а передвигались автобусами.
Вечер и ночь в Венеции, полдня в Вене, день в Праге, куда мы решили заехать, уже убедившись, что всюду успеваем, а также чудесный польский Вроцлав тоже, конечно, заслуживают рассказа. Но я читаю все, что успел написать, и вижу: получилось у меня не то, что я хотел. Вышла какая-то череда забавных историй, а ведь намерение было другое. Я теперь догадываюсь, что настоящий писатель должен уметь обходиться вообще без историй. Хотелось побольше рассказать о Пудисе. Вот, пока он был рядом, не чувствовалось в нем ни загадки, ни пустоты (не в смысле никчемности — я имею в виду затушеванность простых свойств, о которых легко говорить). А теперь обнаружилось и то и другое, теперь он от меня ускользает. Я хотел изобразить особое, сплошное и плотное течение времени — пожалуй, главное открытие для меня в той поездке. А получилось как в кино: кадр, перемиг, новый кадр. И еще мне не удалось передать ощущение, в котором я дал себе отчет, только вернувшись домой, но тут же понял, что оно, оказывается, сопутствовало мне все время, было, пусть слабым и дальним, фоном для всех без исключения впечатлений. Я чувствовал, что здешний большой праздник, на который мы вдруг попали, на самом деле давно уже закончен, его догуливают по инерции, потому что никто не отваживается первым признать, что все уже позади и пора расходиться. Кожей ощущал, как хрупок и просрочен европейский покой. Его чудесным образом не нарушили даже войны последних десятилетий. Обычному немцу, баварцу, да что там, даже итальянцу, который мог бы доехать на автомобиле до Сараева за световой день, а до Косова меньше чем за сутки, представляется, что это все-таки где-то далеко, в ином совсем мире, куда порой отправляются с очередной благородной миссией европейские солдаты, не приученные к мысли, что на войне могут и убить; откуда появляются беженцы, создающие проблемы.
Кто-то мне говорил — из русских, разумеется — на той вечеринке у фотографа в Милане: “Никакой Европы больше не существует. Есть некоторая иллюзия, миф, доживающий последние дни. Ну, и камни стоят”. Не то чтобы механизм устроенной и аккуратной жизни был уже неисправен. Нет, его отлично выделанные шестеренки долго еще могут цепляться друг за друга. Но стоит ему дать хотя бы единственный сбой, назад уже ничего не вернешь. Потому что потерялась сама идея, воплотившаяся в нем. Чтобы отстаивать себя и свое перед лицом злого, агрессивного и сильного (а то и наоборот — слишком привлекательного) чужого, вряд ли достаточно только любви к комфорту и привычки к богатству. Потребуется самоограничение, придется даже терпеть лишения, даже самопожертвование будет необходимо — а ради чего? Я, понятное дело, ни у каких немцев или итальянцев ничего такого не спрашивал — даже если было бы у кого, выглядело бы по-хамски. Но отчего-то я уверен, что любого из них такой вопрос поставил бы в затруднительное положение, вздумай он постараться ответить серьезно. Впрочем, он ставит в тупик и меня, когда я задаю его себе самому. Ну хотя бы (а может быть, прежде всего) животная жажда жизни здесь необходима. Я не переживал пока еще, слава богу, действительно больших несчастий, которые, говорят, только и делают такие вещи совершенно ясными, но все же и мне кажется: в благополучной Европе представление о сути и выносимости человеческого существования слишком уж тесно связано с тем, что мой старавшийся быть независимым от всего на свете папаша саркастически называл “культурной обстановочкой”. Боюсь, мы бы все очень удивились, узнав, сколько, например, нынешних французов предпочтут эвтаназию потере возможности регулярно посещать ресторан. Действительно злую и дееспособную кровь гонят сегодня по жилам Европы бывшие и нынешние переселенцы, иммигранты: от полунищих нелегалов до сделавших состояние и давно натурализовавшихся, от программистов и биологов до уличных торговцев и разнорабочих. И многие из них осознают это. И многие считают, что настоящие европейцы пользуются слишком высоким статусом уже не по праву (а сами “настоящие” все еще рады им поддакивать: это считается гуманностью и стремлением к справедливости в мировом масштабе). И очень на многих давит европейское прошлое, все, целиком: древние греки, Каролинги, рыцари, монахи, мушкетеры, замки, университеты, дворцы, соборы, картины… Тяжеловесное наследие не дает им забыть, что, кем бы они тут ни стали, к этому, к этой Европе, они все равно никогда не будут иметь отношения. Вот это их и не устраивает.
Они уже уверены в своем праве на европейскую благодать, и им нет дела до того, кем была когда-то выстроена и налажена здешняя жизнь. Они готовы переналадить ее под себя, потому что не желают ощущать себя просто прививкой на чужом стебле. Они могут стать реальной силой, если найдут какой-то способ объединения. И вряд ли останутся на стороне старой Европы, когда пойдет заваруха. Наверное, не сегодня и не прямо завтра (и еще можно постараться что-то захватить, прожить, успеть), но и не в теоретическом, отвлеченном будущем этой Европе — и предвестья, по-моему, уже разлиты в воздухе — суждено кануть, сгореть в огне какой-то новой войны. Действительно, останутся камни. Если еще останутся.
Я не испытываю азарта или злорадства сейчас, когда говорю об этом. Я предпочел бы верить, что все обойдется, сохранится хотя бы таким же, каким застали мы, и останется возможность совершать время от времени приятное бегство в атмосферу благополучия, безопасности и уважения к человеку. Я сам себе кажусь кликающим беду.
И потом я уже ничего не мог с собой поделать. Я больше не воспринимал Европу без этой печальной и как бы прощальной ноты. Впрочем, настроение, которым она окрашивала для меня две наши с Пудисом следующие поездки, предпринятые с интервалом в полгода, было таким поэтическим, отрешенным, приятным. Пудис соглашался, когда я делился с ним своими мыслями, — он тоже чувствовал что-то подобное, и для него это было даже более болезненно. В будущем мы собирались поменять направление. Пудис тянул меня в Индию, где был однажды, вернулся завороженный и с тех пор скучал по ней; он говорил, что из всех знакомых ему стран только в Индии, как ни странно, несмотря на ее пугающий поперву облик, мог бы остаться и жить. И уж Индия-то никуда не денется и вряд ли в скором времени превратится во что-то иное, так что нам не придется снова ощутить горечь потери.