Обедая в гостях, он проявлял, однако, ту же любовь к порядку. Так, он никогда не притрагивался к мороженому или к сладкому, боясь подагры, которая иногда давала о себе знать. Кофе он пил с коньяком, и вовсе не из боязни бессонницы, которой он никогда не страдал, а просто потому, что, как он обнаружил, употребление коньяка после определенных блюд было фактом более удобоваримым, чем употребление ликеров; после шампанского он выпивал стакан или два портвейна. Некоторые пили кларет, полагая, что от него меньше вреда, но он всегда говорил в этом случае: "После шампанского - только портвейн; это дело проверенное". Ибо хотя для организма его, может, было и несущественно, что именно он там пьет, для душевного равновесия его было очень важно, что он сам выбирает напиток и придает большое значение этому выбору. Когда дамы удалялись из гостиной, он вел беседу о различных фактах, связанных с политикой или с охотничьими ружьями, с биржей или женщинами; он преподносил это в виде небольших историй - фактов о фактах. Всякому, кто пытался объединить эти факты мыслью, он тут же говорил: "Вот именно!" - и, смерив собеседника взглядом, восстанавливал прежний ход беседы, изложив какой-нибудь новый факт. Наконец он уезжал домой и в кэбе, протянув руку, дотрагивался до жены, просто чтобы удостовериться в факте ее присутствия.
По воскресеньям он играл в гольф - вооружившись неким фактом, он сильно бил им по другому факту поменьше, пока не загонял его в лунку, откуда извлекал его и вновь посылал вперед. И это ему нравилось. Возвращаясь поездом вместе с другими игроками, он молчал, перебирая в памяти подробности этого приятного занятия, и в эти минуты его лицо с голубыми глазами, румяными щеками и светлыми, едва начинающими седеть усами становилось особенно добродушным и приятным. Вдруг, обратившись к соседу, он начинал ему рассказывать о том, что в какой-то момент игры он ударил по маленькому факту слишком сильно, а в какой-то, наоборот, проявил излишнюю осторожность.
За два дня до наступления двенадцатого августа он брал свои ружья и жену и отправлялся в Шотландию, где каждый год арендовал небольшой участок, на котором водились шотландские куропатки.
Приехав, он прежде всего принимал ванну, а потом вместе с егерем выходил из дому, захватив с собой охотничьего хорька, и шел просто "взглянуть" на свои угодья, причем первое, что он говорил, было: "Ну, Мак-Нэб, как дела? Боюсь, я что-то немного не в форме!" И старый егерь отвечал на это: "Что ж, это может быть, а только день по горам походите, и все будет в порядке".
И каждый вечер, возвращаясь с охоты, он приказывал, чтобы все эти первые факты, лежавшие в корзинке, притороченной к седлу пони, вынимали и раскладывали перед ним рядами, так, чтобы он мог пересчитать их, потрогав для верности кончиком стека; и чем больше их было, тем большее удовольствие он испытывал. А потом, когда их уносили и развешивали в кладовке, он заносил их число в книжку. И по мере того, как число это росло, он день за днем и неделя за неделей сравнивал его соответствующими числами за соответствующие дни и недели предыдущих лет, и, таким образом, в зависимости от того, возрастало или убывало это число, он мог в любой миг сказать, сколь велико удовольствие, получаемое им от жизни.
Вернувшись в Лондон, он говорил: "Год выдался превосходный - пятьсот пар". Или качал головой, приговаривая: "Двести тридцать пар - скверный нынче год!"
Особенно замечательный экземпляр, подстреленный им, он отдавал чучельщику, чтобы увековечить этот факт.
Раз, а быть может, и два раза в год его вдруг постигала какая-то болезнь - появлялось чувство, что жизнь его не совсем такова, как ему хотелось бы, просыпалось какое-то желание, которое он не смог бы выразить словами, и твердое ощущение, что в жизни его недостает каких-то фактов. Он становился почти раздражительным и говорил: "Мужчина делает ошибку, когда женится, уверяю вас, он добровольно замыкается в семейном кругу". А потом в один прекрасный день он вдруг начинал понимать, чего ему хочется, и под предлогом, скажем, двухдневной спортивной прогулки отправлялся в Париж. Свершение этого факта, неправильного и беспорядочного, - он ни за что на свете не позволил бы себе такого в Англии - целительно влияло на его душу, и он возвращался домой еще более упорядоченный, чем когда бы то ни было.
Ведь он был человеком действия и признавал только то, что сделано и стало свершившимся фактом. Он не видел проку во всяких жизненных планах, в теориях, мечтах или химерах. Всем идеям, как он любил говорить, цена полдюжины пенс. И лишь тот факт, что фактам, не связанным идеей, цена всего "полдюжины полпенса", был, пожалуй, единственным, которого он не признавал. Собственно говоря, он был как бы создан для того, чтобы накапливать и нанизывать длинные ряды мелких фактов, располагая их почти в безупречном порядке, почти во всех направлениях, И побуждаемый своим характером к нанизыванию этих фактов без мысли о том, к чему это может привести, он никогда не понимал да и не пытался понять, когда и что взорвет эта цепь фактов; а когда она в действительности взрывала нечто такое, чего он никак не мог ожидать, или просто заводила в тупик, то столкнувшись с этим фактом, он начинал нанизывать свои факты снова в первом попавшемся направлении. И эта активная деятельность спасала его от сомнений, раздумий и всякого вздора: он бывал обычно так занят, что ему некогда было даже взглянуть вперед и увидеть, куда он идет; впрочем, если бы он и пришел к чему-то, все равно не заметил бы этого, так что это не имело никакого значения.
Кроме всего прочего, он верил в свободу; ему никогда не представлялось ничего такого, что его образ жизни мог бы помешать ему сделать, и потому он был убежден, что располагает самой большой свободой, какая только возможна в мире.
И никогда не бывал он удивлен столь неподдельно, как тогда, когда ему сказали, что его образ жизни очень типичен для страны, в которой он живет. Он ответил лишь пристальным взглядом, отлично зная, что это не может быть доказано с непреложностью факта. Осознавать и осмысливать что-либо было не в его привычках, и потому он не пытался осознать, что представляет собой он сам или его страна, - именно это и позволяло ему быть таким, каким он был.
Когда он встречал на улице своих двойников (а это случалось ежечасно), он и не подозревал, что это он сам; напротив, он смотрел на себя, как на существо совершенно особого склада, а большинство прочих людей находил "довольно смешными".
Попытки отнести его к какому-либо типу или классу он встречал недоверчиво, как некое проявление социализма. И все же он обедал бок о бок с самим собой в ресторанах и в гостях, путешествовал рядом с собой в поездах, читал в газетах свои речи в парламенте, или статьи о том, как ему пришлось однажды страдать среди лиц голландского происхождения, или как он на какой-то границе покарал некое племя, поведение которого несколько отличалось от его собственного. Он играл в гольф с самим собой и охотился вместе с людьми, похожими на него, как две капли воды. И это сходство вовсе не ограничивалось людьми его класса; нередко он вез самого себя домой в кэбе, смотрел на себя, марширующего перед казармой или расхаживающего взад и вперед в синем мундире, охраняя по ночам от грабителей свой дом. Если ему нужно было послать посыльного из клуба, он посылал самого себя; он продавал самому себе жилетки и даже мостил улицы, по которым совершал свое ежедневное паломничество на службу.
Из непосредственной близости к нему воображение, расправив крылья, может перенести нас дальше. Покровитель факта, образец порядка, столп закона, повсюду, где он появлялся, появлялся и упорядоченный беспорядок. Он вечно был занят делами, и что бы он ни делал, тут же возникала необходимость сделать еще вдвое больше, и он сделает это - со временем, конечно! Уверенный, что не причиняет существенного вреда ни себе, ни другим, он сохранил молодость и свежесть! О! Удивительную свежесть!
А в старости, покончив с делами, он будет рассказывать, сидя в курительной комнате своего клуба и шевеля пышными седыми усами, о том, как он некогда охотился и как бегал; как он женился на той самой славной девушке; и как умер тот самый старина, его дружище; будет рассказывать подробности о той самой отличной шутке и о том самом неудавшемся обеде; и будет любовно перебирать все эти не связанные между собой факты, и старые голубые глаза его заблестят. А потом, когда станет совсем поздно и он останется один, он положит на диван свои старые, усталые ноги, вынет сигару из своих старых губ и, держа ее в футе от глаз, станет пристально разглядывать пепел; затем, найдя этот факт несколько подозрительным, он нахмурится.
ВЛАСТЬ
Перевод В. Смирнова
По утрам, вставая, он первым делом падал на колени у своей кровати. Его фигура в белой ночной рубашке, и без того длинная и тощая, казалась еще длиннее теперь, согнутая в пояснице. Густые светлые волосы, почти не растрепавшиеся во время сна, да часть шеи и щеки - вот все, что было видно сверху: лицо его было зарыто в стеганое одеяло. Так он вступал в общение с божеством, которое создал для себя из своих тайных помыслов и желаний, из самых интимных стремлений души. Во время долгого и сложного процесса созерцания это божество являлось ему в виде одетой в белое фигуры, чья голова и лицо как бы скрывались от его взора в морозной дымке, но руки, большие и чуточку красные, были всегда явственно видны, неподвижно покоились на коленях, раздвинутых под белый ниспадающим одеянием. Фигура эта в его воображении как бы сидела в воздухе на высоте десяти - пятнадцати футов над полом широкого, беломраморного коридора, подавляя и усмиряя своими большими руками все, что оказывалось перед ними. Так удивительно конкретен был этот образ, что иной раз он не обращал к нему никакой молитвы, а просто стоял на коленях, чувствуя его над собой; и когда он поднимал наконец голову, какое-то ищущее выражение появлялось в его напряженном взгляде, а лицо наливалось кровью. Если же он молился, то сам едва ли знал, о чем, - разве только о том, чтобы быть таким же, как его божество, спокойно восседающее в воздухе над мраморным коридором.