Надзиратель улыбнулся.
- Конечно.
- А если через несколько лет сюда придут люди, увидят треугольники и все эти сокровища и назовут нас варварами - что тогда?
Он нахмурил брови.
- Едва ли назовут, - сказал он. - Мы ведь не можем обойтись без них.
- Вы считаете, что это невозможно?
Старику снова захотелось кивнуть назад.
- Да, - сказал он мрачно. - Мы не можем обойтись без них.
- И, по-вашему, даже попытаться было бы опасно? Он покачал коротко остриженной головой.
- Я против таких попыток. Мы должны поддерживать порядок.
- Но ведь когда запретили сковывать людей этими тяжелыми цепями, наверное, тоже считали, что идут на риск?
- Мне об этом ничего не известно, - холодно произнес старик.
- Значит, существующий порядок установлен навечно?
Он повесил наручники на гвоздь и, резко обернувшись, словно опасаясь удара сзади, сказал:
- Нас это не касается. Мы только исполнители и подчиняемся нашей системе, такой, какая она есть, а ко всему этому прибегаем лишь в случае необходимости.
- Так вы считаете вопрос решенным?
- Не мое дело решать такие вопросы, - сказал он с достоинством, положив руку на треугольник. И как только он произнес эти слова, у него за спиной снова выросла живая пирамида превосходно подогнанных друг к другу людей с совершенно одинаковым выражением глаз - как у строгого наставника, - живая пирамида, обращенная в камень силой своей незыблемости. Мне даже послышался ропот одобрения, но оказалось, что это всего лишь скрежет треугольников, которые отодвинул надзиратель.
Потом старик подошел к двери, отворил ее, и, следуя его молчаливому приглашению, я вышел за ним. В дверях я оглянулся на ослепительно блестевшие "драгоценности". Они висели на стене вокруг треугольников; и вдруг все с той же безмолвной рабской покорностью в комнату проскользнул арестант с желтым лицом, в желтой одежде с тюремным штемпелем и куском желтой кожи в руке. И прежде чем дверь с лязгом захлопнулась за ним, я увидел его за работой; он старательно чистил и без того сверкавшие "драгоценности".
С тех пор я часто вижу его во сне: один среди этих эмблем идеального порядка, он молча и сосредоточенно работает. А порой мне снится, что меня ведет куда-то старый надзиратель; у него очень строгое, неулыбчивое лицо и глаза, в которых застыла грусть о чем-то безвозвратно потерянном.
МАТЬ
Перевод В. Смирнова
Она шла, словно очень торопясь, тенью скользя вдоль оград домов. Глядя на ее тщедушную фигуру в заношенном черном платье, едва ли можно было предположить, что она родила шестерых сыновей. Под мышкой у нее был маленький узелок; она всегда носила его с собой по домам, в которых работала. И лицо у нее было худое, с усталыми карими глазами, обрамленное черными, мягкими, как шелк, волосами, выбивавшимися из-под черной соломенной шляпы; глядя на это лицо, помятое и костистое, как вся ее фигура, никак нельзя было подумать, что жизнь наделила ее достаточной силой, чтобы рожать детей.
Хотя еще не было и девяти часов, она уже проделала дома все, что можно было сделать в двух комнатах, где жила их семья: разожгла огонь под плитой, умыла младших мальчиков, приготовила завтрак на четверых, еще не ходивших в школу, подмела пол, застлала одну постель - в другой все еще лежал муж - и подала мужу чай. Она нарезала хлеб к полднику для двух старших сыновей, завернула его в газету и положила на подоконник - уходя в школу, они возьмут его с собой. Затем она отсыпала порцию угля на весь день, дала старшему сыну денег на покупку каждодневной пачки чаю и сахару, выстирала кое-какую драную одежонку, заштопала пару штанишек, надела шляпу, даже не взглянув в треснувшее зеркало, и поспешила из дому. Так как каждый пенс был у нее на счету, она ходила пешком.
Сняв черную соломенную шляпу и переодевшись в синий холщовый халат, который почти закрывал ее рваные башмаки с подметками, изношенными до толщины оберточной бумаги, она, можно сказать, была готова приступить к работе. И пока она, стоя на коленях, скребла и чистила медную посуду, какое-то приятное чувство покоя охватывало ее; глядя в зеркальную глубину натертой до блеска меди, она не думала ни о чем. Но бывали утра, когда работа подвигалась туго. Это случалось тогда, когда муж, вернувшись из пивнушки с очередных ночных словопрений, избивал ее ремнем, чтобы показать, что он над ней хозяин. В такие утра она возилась с посудой дольше обычного, зачастую приходилось чистить ее дважды, поднося совсем близко к глазам. А в голове без конца стучала мысль: "Ему не следовало бить меня, не следовало так обращаться со мной, матерью его детей". Вот как далеко заходила в мыслях эта простодушная женщина, но не дальше: ей никогда не приходило в голову, что ее сыновья, рожденные и воспитанные пьяницей-отцом, когда-нибудь продолжат его славные традиции. И очень скоро - поскольку все это было ей не впервой - она переставала размышлять об этом и, склонившись над зеркальной поверхностью меди, которая странно сплющивала и округляла ее лицо, снова работала без единой мысли в голове.
Внизу в кухне, где она обедала, она никогда не говорила о своих неприятностях, боясь, как бы это не повредило ее репутации. Она вообще говорила мало; ей не о чем было говорить, и она не могла считаться интересной собеседницей. Но время от времени в ней что-то прорывалось, и тогда она изливала на сыновей монотонный эпический монолог; казалось, вопреки всему, она видит заслугу в том>, что родила их. Из-за этих словоизвержений, которые случались не реже раза в неделю, ее дома считали неисправимой болтушкой.
После полудня она чистила не посуду, а другие вещи. Домой отправлялась в шесть часов. Опять надев свое черное платье, она скользила в сумерках вдоль оград, по-прежнему торопясь и еще более похожая на тень. В одной руке (показывая свои руки какой-нибудь женщине, чьи нежные руки в кольцах восхищали ее, она обычно говорила, как бы оправдываясь: "У меня такие ужасные руки, мэм!"), в одной красной, загрубелой руке она сжимала маленький сверток со съестным, которое ей давали в приплату, в другой - заработанные деньги.
Она переходила Хай-стрит, ныряла в узкий, темный переулок, делала покупки в магазине и спешила дальше. Подойдя к дверям своей квартиры, она останавливалась и прислушивалась, пытаясь угадать, вернулся ли муж; она делала так всегда, хотя, в сущности, все равно надо было подниматься наверх, так как сыновья-то, во всяком случае, были дома и ждали, когда их накормят. Бесшумно взойдя по узкой лестнице, своеобразный запах которой она никогда не замечала, она входила в первую комнату. Тут сидели или валялись на кровати четыре ее сына; устремив глаза на дверь, они сердито задирали друг друга, как молодые птенцы, ждущие пищи. Сняв шляпу, мать присаживалась, чтобы перевести дух. Но, видя, что она сидит и ничего не делает, сыновья принимались тормошить ее: дергали за рукав, трясли стул, на котором она сидела, а самый младший, случалось, лез целовать ее своим маленьким грязным ртом. Тогда она вставала и начинала чистить картошку. Она чистила ее быстро, ловко работая ножом совсем близко от своей тощей груди, а мальчики, напустив на себя равнодушие, теперь, когда она взялась за дело, опять начинали беспрестанно задирать друг друга, бросая между тем нетерпеливые взгляды на усердно работавший нож и падавшие на пол желтые ленты кожуры. Если мать не чувствовала себя слишком усталой, она время от времени покрикивала на них, но запас слов у нее был ограниченный: все, что она говорила, было уже не раз сказано, и сыновья почти не обращали внимания на ее нотации. Все же они хорошо к ней относились и предпочитали ее общество обществу отца.
Немного спустя нож замирал в ее руках, голоса сыновей затихали: с лестницы слышались шаги отца.
Он входил в своем старом зеленом пальто, шарфе и грубых башмаках; тяжелый взгляд его говорил: "Я иду путем, который уготовила мне жизнь, и для меня это подходящий путь!" В зависимости от настроения, иногда веселого, иногда угрюмого, он разговаривал или хранил молчание, и в этом молчании слышался хруст срезаемой ножом кожуры, шум стряпни, стирки и разборки постелей, а под самый конец - едва уловимый шорох материи под иглой.
Но в субботу все бывало иначе, так как в субботу муж возвращался не раньше, чем закрывалась пивнушка. В такие вечера ее сердце начинало колотиться уже с восьми часов и стучало все громче по мере того, как проходили часы, так что под конец, по ее собственному выражению, ей казалось, что она "вот-вот свалится". В эти часы, когда сыновья уже спали, какой-то странный яд разливался в ее душе, какая-то скрытая лихорадка протеста против побоев, которые посыплются на нее, если он придет пьяный. То оживал некий дух строптивости, данный ей провидением; он как бы накликал эти побои, можно сказать, напрашивался на них, но вместе с тем помогал ей выстоять. Когда часы на ближайшей башне били полночь, ее сердце падало, и, лежа под грязным, вонючим ватным одеялом, она пыталась притвориться спящей. Старая, тщетная уловка - и все же она каждый раз прибегала к ней, ибо ее ум не отличался изобретательностью. Немного погодя раздавались шаги мужа; медленные, неуверенные, они слышались все ближе, прерываясь остановками, бормотанием сквозь зубы и время от времени глухим шумом падения. Ее дыхание становилось прерывистым, а глаза впивались в квадрат двери, смутно видный в свете потрескивающей свечи. Дверь медленно растворялась, и он входил. Сквозь щелки прижмуренных глаз она видела, как он стоит, покачиваясь, на пороге. И внезапно гневная мысль, что вот он явился, этот пьяница, пропивающий и ее и свой заработок, оглушала ее; страх бесследно исчезал. Хотя он мог сейчас сорвать с нее одеяло, вытащить ее из кровати и осыпать ударами, - в эту минуту в ней кипела лишь острая, ядовитая злоба, неудержимо рвавшаяся с языка и из глаз. Только когда он отпускал ее и, повалившись на кровать, засыпал мертвецким сном, она ощущала боль от побоев. Едва передвигая ноги, заползала под одеяло и укрывалась с головой.