Улыбка сходила с его губ, и, провожая непрошеного гостя к двери, он вежливо отворял ее. Затем, стоя в мраморном коридоре, он устремлял взор поверх удаляющейся спины посетителя. Там, вверху, сложив большие красные руки на коленях, раздвинутых под белым ниспадающим покровом, сидела Власть, его божество; и в душной, пыльной атмосфере коридора возносилась безмолвная молитва, настолько безотчетная и привычная, что слова были не нужны:
"О великий образ, поставивший меня на это место! Зная, как тебе и надлежит знать, слабости моих ближних, дай мне власть следить за тем, чтобы они хорошо вели себя; позволь мне предписывать моральную и социальную диету, которая им требуется. Ибо, пребывая на этом месте, я с каждым днем, с каждым часом все яснее понимаю, чего они действительно хотят, и все более убеждаюсь, что с твоей помощью смогу дать им это. О великий образ! До того, как ты поставил меня на это место, я не был уверен ни в чем, но теперь благодаря тебе все с каждым днем становится для меня яснее и определеннее и дух мой все меньше мятется. Пусть и дальше так будет, о великий образ, пока он совершенно не успокоится и я не стану таким же холодным, безмолвным и неизменным, как этот мраморный коридор".
ДОМ БЕЗМОЛВИЯ
Перевод Н. Дынник
Там, внутри, за высокими серыми стенами, - безмолвие.
Под квадратом неба, замкнутым высокими серыми зданиями, не видно ничего живого, кроме заключенных, да тюремщиков, да кота, который охотится за тюремными мышами.
Этот дом полнейшего безмолвия содержится в полнейшем порядке, словно здесь поработал сам господь бог, - ни грязи, ни спешки, ни медлительности, ни смеха. Здесь все налажено, как хорошо смазанная машина, неизвестно зачем пущенная в ход. И все люди в его стенах тоже действуют, как заводные механизмы, день за днем, год за годом. Солнце восходит, солнце заходит, а в Доме безмолвия все остается неизменным.
Его обитатели с клеймом на желтой арестантской одежде обязаны работать. Каждого, когда он попадает сюда, измеряют, взвешивают и выслушивают, и в соответствии с записью, сделанной против его номера, ему назначается его доля безмолвного труда и ровно столько пищи, чтобы заключенный в силах был выполнять свою работу. Он делает ее изо дня в день, и если это работа сидячая, ему полагается час в день шагать по голому двору, посыпанному гравием, от одного намалеванного на стене номера до другого. Каждое утро, а по воскресеньям - два раза в день, он вместе ее всеми молча идет в церковь и там голосом, который стал почти беззвучным, славит безмолвного бога заключенных; это единственное излишество, которое ему дозволено. Его жадные уши ловят слова священника, и он сидит неподвижно среди других заключенных, физически наслаждаясь звуками человеческого голоса. Смысл слов от него ускользает, ибо он опьянен музыкой речи.
Прежде чем его допустили в этот Дом безмолвия, он вытерпел, как полагается, полгода полнейшего одиночества, и теперь в маленькой, выбеленной камере с темным полом, который он тщательно моет, остается наедине с собою всего четырнадцать часов из двадцати четырех, не считая воскресений, когда он проводит здесь двадцать один час, потому что этот день посвящен богу. Он проводит эти часы, шагая из угла в угол, бормоча про себя, прислушиваясь к малейшему звуку извне, не сводя взгляда с маленького "глазка", в который его могут видеть, а ему ничего не видно. Около его кружки и начищенной до блеска оловянной миски, щетки с жесткой черной щетиной и куска мыла возвышается пирамидка душеспасительных книг. Ни звук, ни запах, ни одно живое существо, будь то хотя бы паук, не нарушают его общения с богом - мешает только его чувство юмора. Зато уж ничто решительно не мешает ему шагать из угла в угол, прислушиваться к малейшему звуку, лежать, прижавшись лицом к полу, пока наконец не наступит темнота и можно будет глядеть в нее и молить, чтобы сон, единственный друг заключенных, коснулся его крыльями. И так день за днем, неделя за неделей, год за годом - в соответствии со сроком, указанным против имени, которым звали его там, за этими стенами.
В мастерских Дома безмолвия стоит та же тишина, - слышится только постукивание инструментов. Люди с клеймом на желтой одежде работают поразительно усердно. Их руки, ноги, глаза в непрестанном движении; не шевелятся только губы. На них не увидишь улыбки - ведь здесь царит строгий порядок.
На всех лицах застыло одинаковое выражение, словно эти люди хотят сказать:
- Нас ничего не интересует, мы ни на что не надеемся, мы так работаем, чтобы заглушить в себе ужас.
Их тусклые глаза немедленно приковываются к тому, кто пришел, чтобы стать свидетелем их молчания; и в глубине этих глаз, любопытных, гневных или подозрительных, таится какой-то вызов, будто в этом посетителе они видят тот мир, из которого их вышвырнули, миллионы свободных людей, не осужденных на одиночество с утра до вечера, изо дня в день, людей, которым не запрещено говорить; будто в этом посетителе они видят Общество, которое вскормило их, воспитало и довело до крайней степени того физического и духовного гнета, когда остается только один выход - преступление, искупаемое этими долгими годами безмолвия; будто в самом звуке шагов и в тихих вопросах непрошеного посетителя они слышат приговор людского правосудия:
"Вы были опасны! Вас, неполноценных от природы, жизнь сделала духовными пигмеями, и вы пришли к преступлению. Поэтому, чтобы охранить себя, мы упрятали вас под замок. Вы будете здесь работать, ничего не видя, не слыша, не чувствуя, без ответственности, без инициативы, лишенные возможности общаться с себе подобными. Мы позаботимся о том, чтобы вас содержали в чистоте, кормили настолько, чтобы вам не умереть с голоду; вас будут осматривать и взвешивать и давать одежду, но только самую необходимую, чтобы прикрывать наготу днем и ночью. Вы будете посещать церковную службу; работу распределят между вами в соответствии с вашими силами. Телесные наказания будут применяться очень редко. И чтобы вы не могли причинить нам новые неприятности и оказывать дурное влияние друг на друга, вы будете жить в безмолвии и, по возможности, в одиночестве. Вы погрешили против Общества; у вас был дурной образ мыслей. Было бы лучше, если бы благодаря нашим стараниям вы расстались с этим образом мыслей! По причине, которую мы не можем постичь, у вас с самого начала был очень слаб социальный инстинкт; этот слабый социальный инстинкт скоро стал еще слабее. Вот почему вы должны, пройдя через горькие раздумья и вечное безмолвие, через ужас одиночных камер и уверенность в том, что вы пропащие люди, не нужные, совсем не нужные ни для кого, ни для чего на свете, начисто лишиться социального инстинкта. Мы человечны и вооружены знаниями, мы переросли варварские основы устаревшего закона. Мы действуем лишь во имя нашей безопасности и вашего блага. Мы верим в перевоспитание. Мы не мучители. При помощи одиночества и безмолвия мы сокрушим ваш дух, чтобы вселить совершенно новые души в ваши тела, о которых мы проявляем такую заботу. В безмолвии и одиночестве нет настоящего страдания - гак мы полагаем, ведь мы сами за всю свою жизнь не провели ни одного дня в безмолвии, ни единого дня в одиночестве".
Вот что, судя по выражению их глаз, слышат люди в желтом, и вот какой ответ можно прочесть в этих глазах:
"Начальник! Вы говорите - сам я виноват, что угодил сюда, несмотря на полученное воспитание, - ну, еще бы, ведь я родился в роскоши, на Брик-стрит, Хамерсмит. Мой отец никогда не имел дела с полицией - он попадал туда только во время припадков падучей; лучше бы он не был моим отцом и лучше бы мне не иметь такую мать, - она с горя пристрастилась к рюмке, вот я сызмальства и рос дикарем. Вся беда в моей вспыльчивости. Парень, который ухлестывал за моей девушкой, хорошо это знает, - он два года пролежал на спине после того, как я с ним как следует расправился. И вот меня решили перевоспитать. Да так усердно взялись за это, что для начала дали мне шесть месяцев одиночки. И все эти шесть месяцев я спрашивал себя: "Если бы меня выпустили и если бы он опять стал увиваться вокруг моей девушки, как бы я поступил?" И отвечал: "Я опять отделал бы его как следует". Вы говорите, не надо было об этом думать. А больше ведь не о чем было думать, начальник. Только об этом да еще гадать, что делается на воле, пока я тут заживо погребен. Вы уверены, что одиночество должно было быть мне очень полезно, оно и впрямь так. Я совсем переменился. Ну и вот вышел я на волю и сразу сделал большую ошибку: я, бывший арестант, захотел жить честным трудом, словно я никогда и в тюрьме не сидел. Ремесло плотника или какое-нибудь другое, для которого нужны надежные люди, - не для меня: люди ведь не очень-то любят пускать к себе в дом тюремную пташку! И, значит, мне надо было заняться такой работой, которая не требует общения со своими ближними. Вы говорите, мне нужно было возлюбить ближнего своего. Но дело-то в том, начальник, что, когда я вышел из тюрьмы, я для этого уже совсем не годился. А когда человек пал духом, начальник, его тянет на выпивку; хочется согреть нутро, подбодриться. И вот, когда заведется в кармане шесть пенсов, ты их и выкладываешь за горяченькое. Вы скажете, что это скверно. Но знаете, выпивка придает духу человеку, которому в поисках работы остается только надеяться на любовь своего ближнего.