– Ну что, сил много, некуда девать? – подал голос командир, глядя на него с койки. – А ты знаешь, что тут делают с теми, кому сил некуда девать? Я к тебе обращаюсь, товарищ солдат, отвечать!
– Никак нет… – доложился в беспамятстве Матюшин.
– Молдаван, чего он у тебя такой непонятливый? Ты вообще, сучара, я тебе роту доверил, а ты куда смотришь?
– Сделаем, товарищ капитан. У меня есть порядок.
– Сделай, сделай… Я про эти дела знаю, притон из казармы устроил, так что думай, если что, шкуру спущу, пропадай – ты мне без разницы.
– Не пропаду, – оговорился Молдаван. – То у меня шкура дубовая, ей хватит.
– Встать! Пшел отсюдова… И гляди, не зарывайся, а то зароешься мне, в зону зароешься, уразумел? И орлу своему разъясни, куда все дороги ведут, завтра им подробней займусь, буду карать!
Когда вышли из душного сумрака офицерской палатки, Молдаван не спешил – огладился, подтянулся. Приказал Матюшину шагать вперед, в нужник. Сараюшка глинобитная горбилась на отшибе, далеко за бараками, такая же серая и сохлая, что и степь. Матюшин помнил только громкое жужжание мух, которых было будто пчел в улье. Молдаван крепко налег на него грудью, придавил к стене, но не ударил, а сказал сильным шепотом:
– Ночью позову, то приходи, не рыпайся. Лучше-то по-тихому. В полку таких много, хорошо живут. Им хавать хорошо дают. Если мне глянешься, то другим не отдам, мой будешь. – И отшагнул, встал грозно над очком, облегчился, вперед приказал шагать.
Верно, сержантики прознали, что за суд будет этой ночью, какой приговор вынес Молдаван. Они-то и пялились хитро, покрикивали кому не лень:
– Вешайся! Вешайся! – Но Матюшин не в силах был понять, что же хотят с ним сделать.
Ему чудилось, что командир-то его простил, отпустил. Он думал, что его пугают смертью, грозятся этой ночью не иначе как убить. Но мысль, что могут убить, не страшила, а теплилась, была теплой. Ему думалось в бреду, что если Молдаван его убьет, то потом убьют за это Молдавана – это он, Матюшин, для того и родился, чтобы убить его.
Тогда он уже бредил, уже пожирал его неведомый огонь. Лагерь устало доживал день в голодном ожидании вечерней поверки, помня съеденную за ужином пайку, а не о долгой грядущей ночи. Неизвестно откуда взявшийся, подле него присел на скамейку Ребров и, как бывалый, сквозь зубы покуривал сторонкой добытую где-то целиковую сигарету. Он ничего не обсуждал, молчал, будто и чужой, что было по-своему правдой, потому как с самого поезда Матюшин отшатнулся от него. Хоть земляки, чуждались они друг друга и в лагере. Будто потерялись, но этим утром нашлись.
– Так вот выходит, могли бы вместе в сержантскую школу податься. Говорил же, держись меня, а ты без меня захотел, теперь прости-прощай, – цедил, оглядываясь, Ребров. – Еще есть время, рви из лагеря…
Куда делся Ребров и что произошло с ним потом, Матюшин не помнил. Очнулся он от кромешной боли. В холодной, где тарахтел ящичек кондиционера, комнатушке, залитой желтушным светом голой лампочки, в медпункте. Он вжат был в кушетку, лицом – в потолок, военврач тужился стянуть с разбухшей ноги сапог.
– Ну, чего орешь? Живой? Терпи, раз очухался! – прикрикнул врач. – Нет, резать надо сапог… Что у нас есть режущего?
– Нож есть, – отозвался буднично чей-то голос.
– Тащи… Распори ему там сбоку, да не дергай, а то будет орать.
– А чего с ним такое? – потек с потолка другой голос, любопытствующий.
– Это с вас надо спрашивать, что с ним такое, отбивная вместо ног, делать больше нечего, зверье!
– Его хоть тронули? Да его никто не тронул-то… Порубал небось ноги да обоссал – косит, сука, в больничку захотелося, масло хавать.
– Кто его обоссать научил? Ты, сержант? Надо было портянки учить мотать!
– А он ученый сам, вона какой борзый.
Что-то шлепнулось по-крысиному на пол. Боль утихла, он услышал сквозь дремоту:
– Хватит с меня… Тащите в изолятор…
– Так заняты все койки, куда его класть?
– Оставишь на носилках, полежит до утра, только не в проходе бросай, дурак, найди там в сторонке место.
Он ощутил тяжесть свою – подняли его, понесли, пыхтели.
– Уууф, сука… Тащится… А ну, подъем! Подъем!
– Заглохни ты… Старлей услышит…
– Да он же тащится, тащится, что мы несем…
– А донесем и бросим, небось из мяса, наплачется…
Носилки бросили в темноте и загоготали, потому что Матюшин, чего и хотелось им, заорал. Койки кругом заскрипели, шевелились в них, ожили какие-то туловища.
– Проснулись, жрать хотят, думают, кормить буду! – гоготал медбрат. – Ни дня им, ни ночи, желтушникам!
– А ну, подъем, суки! – веселился сержант. – Вспышка справа! Газы, вашу мать! Лечь! Встать!
Довольный, веселый, что нагнал страху, он прошелся, слушая скреб своих сапог, отдал команду в гробовую темноту:
– Ладноть, отбой. А ты, безногий, не спи, наведаем ночью, ой, наведаем… – было слышно Матюшину в черной своей дыре.
Все смолкло, он же мучительно не верил, что сержант с медбратом убрались. И ждал. Дышала, затаясь, мгла, покуда не явилась в ней стеклянистая прозрачность, – тогда, не отыскивая этих двух, Матюшин заплакал от беспомощности, что бросили одного на голом полу, далеко от облачков коек. Но слез его не слышали, и некому было его спасти. Чудилось, что голо чернеет ночь, а не доски пола. Облачка таяли, таяли… Он сполз с носилок и, волоча бездвижные ноги, не ведая, что делает, забился под одну из коек, как в щель, и там затих.
Ночью они приходили, он слышал их топот, их бухое бычье сопение, шепотки. Верно, так они с перепоя и не взяли в толк, что с ним сделалось, куда он исчез, а шмонать да шум поднимать вышло им не с руки. Утром же Матюшина искали по всему лагерю, потому что приехала за грузом скоропомощная машина из медсанчасти, а его не отыскивалось, будто пустился в бега. Но понятно было, что уйти такой далеко не может, разве уползти. Зубник допытался у медбрата, что ночью солдатика навещали, а потом выбил правду и о том, кто ж его навещал. Машина стояла, не отправлялась. Молдавана и еще троих сержантов вызвали в палатку, где офицеры, очнувшись от пьянки да обозлившись, лупили их нещадно до потери сознания, чтобы сказали правду, что сделали они ночью с солдатом, – могли ведь убить и зарыть. Молдаван крепился, хоть его-то и гнули, ломали офицеры, не боясь даже, что сдохнет. Сержантики дрогнули, не выдержали и порассказали о Молдаване, что творил он с людишками. Так что в горячке того утра открылись колодцы темные правды, начали допрашивать всех солдатиков, все сержантье, не выпуская Молдавана из палатки на свободу, – и народец, не видя больше его, сознавался.
Обнаружили полуживого, спящего у них под койкой человека желтушные, но когда обнаружился Матюшин, то начальникам уж не было до него дела – выволокли, свалили на носилки, погрузили в машину.
IV
Погрузили в скоропомощную еще одни носилки, с тем изувеченным сержантом, и легли они бок о бок. Неслась машина по разухабистой степи, и мучились они в трясущемся, ходившем ходуном кузове. Матюшин стонал. А сержант, которому невозможно было стонать, шевельнуть челюстью, глухо ныл, цепляясь за носилки. С него ручьился пот, он изнемог от боли, задыхался. Прибыли они в полк стремительно. Матюшина отгрузили в лазарет, и в носилки кинули вспоротые, похожие на жабу болотную сапоги – и сидели те жабы у него на груди, стерегли до самой приемки. Сержанта выгрузили, с ним дело было потяжелей, везли его дальше, куда-то в госпиталь.
С носилок Матюшин сам перелег на кушетку и смог раздеться, когда сказали скинуть с себя всю эту грязь; сам обтер себя, замшелое чужое тело, смоченным под краном полотенцем, как сказал сделать медбрат. Он отвык, чтобы люди так говорили, с покоем в голосе, и эти покойные ленивые голоса будто спускались с неба. Он слышал, как о нем говорил добренький военврач:
– Ну что у нас за бесхозяйственность на каждом шагу, скажите, Верочка, взяли в армию человека, а портянки не научили мотать… Ведь не похоже, чтобы он мостырил, как на ваш взгляд, Верочка?
Однако во что одеться не дали. Сказали лечь на каталку и повезли вперед головой, так что все кружилось в глазах и плыло. Каталку везли два солдата, лица их не запомнил. Но осталось в памяти, что эти его не материли. Что было им легко, будто забавлялись, катить его на колесиках, рулить.
У врачей на столе он уснул без наркоза и проспал сутки, даже больше, а в то время капали ему взаймы из бутылька кровь, удобряли уколами со сладкой водичкой. И спал-то он сладко, таял кусочком сахара, и растекалась по жилам ничейная кровушка. Но ночью, когда день напролет проспал, будто чувствовал, что ночь настала, вкралось накрепко вбитое ожидание окрика. Дремотно он изготовился вскочить, пробуждался, себе отчета не отдавая, что лежит не в казарме, а в лазарете.
Все должны были в лазарете работать, обслуживать самих себя и военврачей. Матюшину выдали костыли, приказали вставать. Ноги были забинтованы по колени, будто обули в белые валенки. Стоять на костылях давалось тяжело. Первое, что сделать сказали, – сдать на анализ мочу. Медбрат выдал ему майонезную баночку без крышки. Впихнув ее в карман халата, Матюшин поковылял в нужник. Силился справиться с банкой, да никак это не выходило у него. Все, что смог, – сдернуть трусы, а подставить банку – на это не хватало рук, выскальзывали из-под мышки костыли. Он поставил банку на подоконник, подковылял к параше железной, потому что и терпеть-то после возни этой не хватало у него сил. В нужник забежал какой-то облегчиться, опущенный с виду, бритый, как в издевку, лесенкой. Матюшин пролаял хрипло, держа в руке банку, точно камень: