А еще во мне осела боязнь расстаться со старыми и очень старыми квитанциями за оплату коммунальных услуг. Зарастаю ими.
С тех пор больше я рассказы в редакции не носила.
Те рассказы пролежали нетронутыми 16 лет. Случись их судьба удачнее, появись они на свет тогда, а не спустя столько лет, возможно, путь моих блужданий к самой себе был бы короче. В тех рассказах да записках было что-то более мне органичное, но, не принятое, смолкло, не развивалось.
Глава третья
1
Лишенное в годы войны уединенности слово выпросталось из подполья и так простенько припечатывает все, как оно было, без затей, утайки, торможения.
«Девочка лежит в конверте, и у нее официальный вид» — это моя первая проза. Еще раньше, когда ребенок, как говорят немцы, был «в пути», появилась тяга писать. Материнское чувство еще не проклюнулось, по незрелости моей, а тяга писать зацепила, напитала какой-то неясной полнотой жизни и, хотя ни строчки, что-то сулила.
Но как понять, как свести несовместимое: одновременно с таким окрыляющим побуждением меня настиг жесткий, мрачный удар. Это случилось в ИФЛИ на лекции по древнерусской литературе, в аудитории на четвертом этаже, в сумеречном, предвечернем свете, входящем в большие окна.
Припав к плечу опекавшего меня Изи Крамова — мы с ним ровесники, он старше меня на неделю, тоже 19, но девятнадцать мальчишеских лет, а нисколько не стесняется опекать меня, — я дремотно едва прислушивалась: «Помолитеся о нас вы бо увязостеся нетленными венцы от Христа Бога…» — что-то прикосновенное к вечному донеслось не с кафедры — из неведомой глуби веков. На стыке дремы и яви, под гул этих мерных, молящих слов меня вдруг ткнуло в грудь внезапным потрясением. Разверзлось, и я срываюсь в глухую пропасть. Не могу передать леденящий ужас, а ведь так-то оно и будет. В эти мгновения все люди неразличимы — какая-то человеческая протоплазма. Не за что ухватиться. И с немым воплем несешься куда-то вниз.
Тут кончилась лекция, зажегся свет. Сошел с кафедры профессор Николай Каллиникович Гудзий. В его живом, умном лице со вздернутыми к вискам бровями, с извилистым, подвижным ртом было обаяние сатира. Подхватив с полочки под кафедрой припасенную коробку конфет, перевязанную лентой, жизнелюбиво прижав ее к себе локтем, он удалялся с лекции куда-то в уют вечернего московского застолья.
Вроде и наваждению конец. Оказалось — нет.
Вдруг настигает врасплох, особенно на рассвете, когда ты вовсе беззащитен, а то посреди какого-то разговора, отторгнет все, и с отчаянием несешься куда-то в провал. В эти мгновения прозрения и муки охватишь малость существования и жуткую безмерность небытия. Всякий раз как впервые. Перехватит дух, но тут же как ни в чем не бывало отпустит. Живи!
Иногда, признаюсь, я эксплуатировала свое потрясение открывшимся. Так, отправляясь на экзамен, уговаривала себя не лихорадить ввиду несоразмерности хотя бы и провала на экзамене перед лицом грядущего вечного несуществования.
До войны и после нее я временами подвергалась этому беспощадному удару, что обрушился на меня в мои девятнадцать. Но только не на фронте. В той повседневной близости смерть теряла мистическую силу. Уж очень проста реальность ее. Да и другой была сама смерть: не умершие — убитые.
А по мере того как набирался счет моим годам, эти приступы видения отступили, стерлись. И даже сейчас, уж куда как вблизи от нее, они не дают о себе знать, как на фронте. Очевидно, заслон, без моих на то усилий.
Спустя годы случалось встретить Гудзия в Переделкине, он проводил вместе с женой летний месяц в Доме Литфонда. Набрести на него можно было в глухой части парка, позади дома. Он сидел на скамейке обычно один. Николай Каллиникович немного раздобрел, и в лице заметно поубавилось лукавства.
Наши ифлийские профессора и доценты, встретив кого-либо из давнишних студентов, охотно предавались воспоминаниям о том, канувшем в легенду институте, где они вырастили учеников и последователей. Милый Николай Каллиникович, прежде живой, общительный, искал уединенности, чтоб на досуге с глазу на глаз, один на один разобраться с предстоящим, подступающим. Его умные глаза были полны глубокой, откровенной печали от близости расставания, ухода.
2
«Девочка лежит в конверте, и у нее официальный вид»… Но дальше не шло. Как чудовищно трудно, оказывается, слово со словом свести, когда намеренно ладишься писать. Что про что и как дальше? Не хватало смекалки на некую художественность. Все было проще и куда как труднее. Поди опиши. Так ведь скатишься в жалкий натурализм. Рванет память слуха несмолкаемым криком, сотрясающим день и ночь немилосердную обитель с обрубком названия — роддом. А уж я-то не намеревалась кричать. Обошлось ли? Где же навязчиво разрекламированное обезболивание? Где оно? Обман местный. И вселенский обман мужчин с их изощренной военной техникой убийств и тупым равнодушием — ничего в помощь рождению человека. Только — война. И в таких муках рожденных они бросают на войну, на убийство. А война — то как раз и подоспела. В эти дни Германия напала на Польшу. Началась Вторая мировая.
Я вроде бы в прострации, однако цепко ловлю боковым зрением, как на крохотную неподатливую ручку надевают резиновый браслет с выведенным тушью моим именем — теперь не спутать, не подменить. Куда-то уносят. Я остаюсь одна. Что же произошло? Что случилось?
К застекленной двери приникла со стороны коридора какая-то женщина, разглядывает родильный зал и меня, ближнюю к двери. Но и она уходит. Перемещенная на каталку, я поравнялась с ней в коридоре. Она удалялась в сопровождении медсестры.
— Жена Буденного. Больно молода, — успела сообщить мне нянечка, толкая каталку в обгон их, — чтобы родить ей полегче, гуляют ее туда-сюда, до последнего, пока не схватит.
Она в домашнем коричневом фланелевом халате, лицо ясное, совсем молодое, открытое, еще не схваченное мукой.
В палате. Лежу. В голове ничего навязчивого, пусто, чисто — полузабытье. Покой.
Но тихие всхлипы с соседней кровати. В неурочный час женщине принесла санитарка снизу записку: муж прощался, вызван повесткой как резервист.
Возбужденные лица дежурных медсестер. Замещен палатный врач, забран на военные сборы.
Задувает в палату войной.
Под вечер прорвался шквал записок, поздравлений, цветов. Встрепенулись ифлийцы — первенец на курсе. Никто из парней ни слова о войне. Только подруга Люся Можаева после всех пожеланий «моей крестнице Оле» (имя я заранее из шапки вытянула) с женской добросовестностью сообщила: «В институте тревожно, ребят забирают даже со второго курса. Дезьку, верно, тоже. Ну да об этом еще успеем поговорить».
Павел в записке заверяет в любви к девочке (сам взволнованно ждал сына). Пишет: «Боюсь, что ты меня теперь меньше любишь». Зачем же так? И с чего? Он многое наперед знает, чего я не знаю о себе.
В коридор въезжает двухэтажная конструкция под самые двери палаты. Спеленутые младенцы спят, попискивают, взрываются посильным плачем. Их разносят матерям. Приблизилась и ко мне нянечка — на обеих руках по кульку. Один кладет у моей подушки, другой уносит в соседнюю отдельную палату, жене Буденного.
Воркуют в палате матери, знакомятся со своими новорожденными, разворачивают одеяльце, пеленки, ощупывают, все ли у ребенка на месте. Я робею перед своей, не осмеливаюсь ее разворачивать. Девочка мне нравится. Головка ее всем на удивление в копне черных волос, косые прядки сползают на лоб, на уши, и она кажется куда старше своих двух суток. Я даже тщеславлюсь втихомолку.
А забирает нянечка младенцев в обратном порядке. Сначала у меня и с моей на руке направляется за той, за буденновской. Черед день-другой мне от жены маршала поступает:
— Давайте поменяемся.
Еще бы, — говорю я в ответ нянечке, — при такой-то прическе у моей.
Через сорок с лишним лет в издательстве «Московский рабочий» на Чистопрудном бульваре выходила моя книга. Выйдя из лифта, я увидела на двери табличку: «Н. С. Буденная». Едва удержалась от соблазна заглянуть, какой стала та девочка, что бок о бок с моей начинала жить. Но мне дальше по коридору — к другому редактору.
Нас выписали с задержкой на сутки. За нами приехали вдвоем Павел и Изя.
— Кто отец будет? — спросила нянечка и подала Павлу спящего ребенка, увернутого в одеяло, перетянутое розовой лентой, как велось, если ребенок девица. Справляясь с растерянностью, Павка отважно держал свою ношу. Изя, пригнувшись, переобувал меня из казенных шлепанцев в мои туфли. Стоя, я опиралась ладонью о его теплую голову в густой шапке волос. И сейчас, стоит только вспомнить, память ладони отзывается тем теплом.
Нас выпустила дверь этого дома и закрылась за нами. Был солнечный день бабьего лета. Отвыкнув за неделю ходить, держась за Изю, я неловко ступала в другой, изменившийся за эти дни мир.