Привет ребятам и девочкам».
Сергея спасло то, что был сильным лыжником и, живя на Колыме, с детства — на лыжах (мать с ним последовала за отцом в ссылку) и привычнее других к морозам. Замерзающий, измученный без сна батальон в рейде по тылам противника. Сергей уходил на лыжах вперед и, привалясь на палки, засыпал. Поравнявшись с ним, его расталкивали, потому не уснул навеки, замерзнув, а поспав сколько-то, немного набирался сил, снова отрывался от бессонного батальона вперед и мгновенно засыпал стоя. Но обморожения не избежал.
Вернулся опустошенный, сломленный. Взглянул в тупое, бессмысленное, зверское лицо войны. Кончилась ликующая юность. Выбито ощущение своей бессмертности.
В его романтической песне звучало: если «лихая беда глаза твои пулей закроет,/ куда твоим братьям податься тогда?/ К Роб Рою, мама, к Роб Рою».
Но ни «братьям», ни ему, уцелевшему, с глазами открывшимися, податься было некуда. Это через много лет, отправляясь в командировку в Англию, он рассчитывал побывать в Шотландии и говорил нам: «Еду к Роб Рою». А тогда, вернувшись с финской, Сергей сводил счеты с романтикой:
Лгущая красивыми строками!Мы весь ворох пестрого тряпьяТвоего, романтика, штыкамиОтшвырнули напрочь от себя.
Но опять над тишью мирных улицТы встаешь, не тронута ничем,Посмотри, какими мы вернулись,Вспомни не вернувшихся совсем.
Что ж теперь? Ломиться в ворота ли,В тихое ль окошко постучать?..Господи! Мы многое узнали,То, чего вовек не надо б знать.
Запевая песни удалые,Мы сшибали шапки набекрень…[3]
Впервые он стал напиваться, где-то пропадал…
На старом Арбате в неказистом кафе, называвшемся «Париж», однажды провели вечер пятеро ифлийцев. Один из них, вспоминая о друге Мише Молочко, рассказывал: «В тот вечер они говорили о жизни, о романтике поколения, о предстоящей войне, так близко уже ощущаемой. И Миша Молочко предложил каждый год в этот день сходиться вместе в этом кафе. „Кто останется жив, должен прийти! Пускай на инвалидной коляске — но явиться“. Этот образ поразил его, и он говорил, мы слушали и соглашались: да, придем, хоть на инвалидной коляске. Потом еще ходили к памятнику Пушкину — поклониться. И совершили обряд, прочитав сначала хором „Памятник“, а потом, сняв ботинки у фонаря и шлепая босыми ногами по мартовскому ночному ледку. Конечно, были навеселе. Было 28 марта 1939 года» (И. Крамов). Прохаживавшимся у памятника милиционер застыл и почтительном изумлении.
Из тех пятерых босоногих оставшиеся в живых Наровчатов и Крамов каждый год 28 марта сходились в этом кафе. К ним присоединился Самойлов.
По дороге на фронт после госпиталя он проезжал Москву и написал Крамову: «Запустение столицы привело меня в грустное настроение. Но письмо Сергея и то, как я сам себя чувствую, заставляет твердо верить, что наше прекрасное начало не пропадет впустую.
Тяжело, что Павка погиб. Но мы остались еще живы и помним Мишкины слова о романтике и войне».
8
Сергей Наровчатов, глубоко травмированный пережитым на финской войне, писал: «Но молодость быстро брала свое, и к началу новой, на этот раз великой войны мы были опять готовы к испытаниям».
В начале сентября 41-го вместе с Михаилом Лукониным они отбывали на фронт в редакцию армейской газеты. Я еще была в Москве, и мы с Викой Мальт провожали их, горячо прощались до встречи в 6 часов вечера после войны!
Грянувшая война нас сплотила, сблизила. Казалось, теми же мы и вернемся. (Но так не получилось.)
Наровчатов и Луконин в новенькой командирской форме, два лейтенантских кубаря в петлице, возбуждены, они уже на отлете от нас, душой устремлены туда, куда повезет их сейчас поезд.
Поезд доставил их под Брянск, где они тут же угодили в окружение. О том, как выбирались, позже рассказал Сергей и в стихах, и в воспоминаниях.
А пока что стали приходить от него мне письма, бодрые, дружелюбные. «Ленка, милая! Узнал твой адрес — пищу. Я на новом месте… Жив, здоров. Пишу стихи. Хочешь читать — пиши мне. По-прежнему молод и красив и кош-шмарно обаятелен. Отпиши мне о себе подробно, и я в ответ настрочу тебе письмо за жизнь свою, за стихи свои, за скитания свои и вдобавок даже без батальных сцен и охотничьих эпизодов.
Поцелуемся. Сергей».
А за этой размашистостью в те же дни строки в стихах, может, ключевые:
Я жалобой не оскорблюСвой злой и быстрый век.
Миша Луконин томился ненаписанными стихами, неудовлетворенностью собой. «После того, как мы все рассыпались, чувствую себя как-то одиноким». «Настроение разное. Чаще — залихватское. Много тревожного, и болит сердце: не напишу никак ничего любимого. Все серо и плохо. Так что и посылать не буду». Все же в другом письме прислал наброски стихов, ставшие со временем известными.
А побывав в командировке в Москве, «больше всего удивился, что заскучал по военным делам и горд ими. Боюсь, что после войны будет нам скучно после таких передряг. Но жду этого „после войны“, думаю что-то написать, дай бог».
Сергей Наровчатов, откровенно рассказавший о себе двадцатилетием, каким вернулся с финской, по возвращении с Отечественной не открылся, а может, и сам не уяснил, чем так подточен. Вот только строки, написанные еще на фронте, под Нарвой, в 1944-м:
Я думаю, что многих из нас войнаСумеет не сжечь, так выжечь.И время придет — наша ль вина, —Что трудней будет жить, чем выжить!
Может, израсходовались воля и порывы, может, невнятным было новое течение жизни, в которое следовало ступить, чтобы не отбросило. И его отбросило. Ни служебных дел, ни творческого общения. Он пил. Кратким пробуждением, как воспоминание о самом себе, сущем, — стихи, порой с истинным поэтическим озарением.
9
За эти долгие глухие послевоенные годы у Наровчатова отпали все его дружеские, человеческие связи. Только Крамов с его врожденным даром дружбы не оставил его. Сергей тянулся к нему всей своей не остуженной годами верностью ИФЛИ. Но лечиться не соглашался. Пил. Как-то сказал нам с неизбывным своим оптимизмом: хорошо, что в те годы «космополитизма» и «дела врачей» он выпал и не замаран. «А ведь как втягивали».
Все же больницы тогда не избежал под нажимом руководства Союза писателей. Простодушно тщеславился оценкой его творчества за подписью самого Фадеева, приложенной к ходатайству о принятии его на лечение.
Однажды пустился вспоминать ту больницу и соседей по палате так ярко, проницательно — не пересказать. Сколок с нашей абсурдной жизни. Так, один сосед то и дело вскакивал: «Я победил армии Вильгельма II! Армии Гитлера! Я взял Берлин! Товарищ Сталин! Докладываю вам…»
Было начало 1953-го, «дело врачей» набирало силу, и занятнее всего Сергею был особый персонаж — замминистра здравоохранения. Перевели его из буйного отделения, по облику — тип директора предприятия 20-х годов, в прошлом рабочий. Наверное, ни одного учебника по фармакологии не прочитал, считал Сергей.
Когда началось «дело врачей», зам с министром вышли с какого-то заседания, к министру подошли двое и увезли, а он, зам по фармакологии («отравляли!»), поехал не домой, а к себе в министерство. Утром запустил в секретаршу чернильницей, еще что-то такое стал вытворять. Вызвали санитаров, увезли. Он — дьявольского здоровья, говорит Сергей. Он начал плясать, четыре месяца плясал. «Не имея хореографической подготовки», — вставила жена Галя. Сергей уверяет, что врачи понимали — симулирует. Матрац, все шло под ним вразнос — он плясал. Пляска святого Витта. Когда прослышал, что Сталин умер, стал снижать: отпустил санитаров, а то двое дежурили у него. А на выписку пошел совсем благообразнейшим типом.
Сергея перевели в санаторное отделение.
Там был и заболевший сын врача Зеленина. Отец, говорил он, вернулся из тюрьмы помолодевшим на 15 лет. Он из тех людей, у которых резервы активизируются от протеста, если жать на них. Он застал одного сына — психически заболевшим. Другой, подполковник медслужбы, покончил с собой.
Там был и Вовси. Он попал туда из тюрьмы[4]. Он резко, подчеркнуто говорил: «Я — Вовси!» Или врачу: «Это Вовси пришел. Вовси!» Видно, имя свое за тюремное время ощутил с особой пронзительностью.
Глава четвертая
1
Я писала, что, немного помытарившись в штабе 1-го Белорусского фронта с документами об увольнении из армии в запас, застряла в Потсдаме. Железнодорожные составы штурмом брали демобилизованные. На Родину! Пусть хоть на крыше вагона, на подножке, хватаясь за поручень. Воодушевлял победоносный возвратный путь — к себе, к исходному началу, порушенному войной, хотя многих в родных местах поджидала разруха, пепелище, горе утрат.