Нас выпустила дверь этого дома и закрылась за нами. Был солнечный день бабьего лета. Отвыкнув за неделю ходить, держась за Изю, я неловко ступала в другой, изменившийся за эти дни мир.
За порогом нашей квартиры огромная корзина цветов, доставленная по заказу из магазина. Возгласы заждавшихся ребят, поздравления, поцелуи, и все норовят заглянуть, что там за личико. Папа приветливый. Мама недоуменно, нерешительно приостановилась и отступила, устраняясь, к тому же не совсем в ладах с Павлом.
Разошлись — кто по домам, а кое-кто с Павлом забились в каморку за кухней покурить. В комнате оборвалось тишиной. Стало слышно — за стеной тяжело дышит больной дедушка. Нераспеленутая девочка все еще мирно спала. Меня поколачивало робостью. И — никого.
И тут как раз мама заводит в комнату высокую, худую старую женщину в теплом головном платке. Внятные светлые глаза остановились на мне. Мама водит ее по квартире, знакомит, где что.
— В этой комнате моя дочь, только что из роддома, — и уводит женщину. А та оборачивается от двери: «Я, пожалуй, здесь останусь».
Пришла по объявлению в «Вечерке» наниматься по уходу за нашим больным дедушкой. Никто не предлагал, сама охватила мою беспомощность.
На первой фотографии Оли это ее руки держат двухнедельного ребенка.
Анна Викентьевна, свет дней моих. Сколько же на мне непростительной вины за недоданное ей в крутизне той жизни.
3
Что же такое ИФЛИ?.. Мне кажется, ИФЛИ — это код, пока не поддавшийся раскодированию. ИФЛИ был новью, чьим-то неразгаданным замыслом — намерением, замерещившейся возможностью, кратким просветом в череде тех жестоких лет. И сам ИФЛИ — это тот дух времени, дух истории, что питал в нас пафос жизни.
Вячеслав Вс. Иванов писал: «Летнюю школу (новое подразделение РГГУ Афанасьева. — Е. Р.) в августе этого года (2004) мы посвятили обзору неслыханного взлета русской культуры в первой трети двадцатого века. Этому будет посвящена наша первая коллективная монография».
Выходит, создание такого незаурядного, выдающегося учебного заведения, каким был ИФЛИ, замыслилось еще в названный период «взлета» культуры, и поспешно еще без отведенного ему стационарного помещения, институт уже действовал на самом кончике этой первой трети.
В нашей жизни Сталин не занимал тогда такого всеобъемлющего места, как это казалось в первые годы «перестройки», когда он стал героем № 1 нашей литературы, прессы и наших мыслей, переживаний, отчаяния, проклятий. Его страшная фигура, злодеяния тех лет таким тяжелым прессом ложатся на наше прошлое, что, кажется, ни травинки зеленой не пробиться. И если не на что оглянуться, если позади опустошенность, это страшно. Мои школьные годы и студенческие приходятся на 30-е. Оглядываясь, скажу: нет, не пустошь позади. Все же жизнь была сильнее Сталина и режима: со своими красками, своим ярким импульсом, может, доставшимся от предшествующих десятилетий. Пусть кто может объяснит феномен той странной жизни, я не берусь. Но так это было. Еще была общая молодость страны, надежды. Общая тяга к учению. Студенческое братство — а мне выпало учиться в замечательном, теперь уже легендарном институте. Не было ни стремления, ни склонности к национальной обособленности, не было национальной розни. Сейчас мы даже с трудом можем сообразить, какой национальности был тот или иной студент. Ценили и различали человеческие качества, одаренность, но не национальность — это пришло после войны. Парадоксально, что это досталось нам с победой. Высока же цена и расплата за близость к долго и успешно угрожавшему нам противнику с извращенностью его расовой теории, от которой немецкий народ вроде бы освободился вместе с поражением.
А тогда, в 30-е, еще в расцвете были наши театры Мейерхольда, Таирова, стоя, как оказалось, уже на пороге насильственного уничтожения.
Выдающийся архитектор-новатор Константин Мельников — его столетний юбилей решением ЮНЕСКО отмечался во всем мире — вспоминал в своих опубликованных записках, с каким воодушевлением творил в те годы: «здания клубов проектировались мною не просто как здания, я составлял проект грядущего счастья». Так чисты, бескомпромиссны были тогда мечты великого творца, которого постигла вскоре горькая судьба и мука — отлучение от архитектуры, травля властей и собратьев по профессии.
С дистанции сегодняшнего дня мне с легкостью скажут: то были лишь наивные иллюзии. Так-то так. Но вот Честертон заметил, что иллюзия — один из самых важных фактов бытия. Имея, надо думать, в виду доброкачественный состав иллюзий. Такой он у Мельникова.
Предвижу, что рискую оказаться непонятой: ведь складывается снова стереотип так называемого «проклятого прошлого» по давнему устойчивому образцу, только применительно к другому историческому времени. Но рядом с патологией режима была неодолимая жизнь, и ведь было много прекрасных людей, вот и Андрей Сахаров, и Виктор Некрасов, и многие пришли в наше время из своей юности, павшей на те 30-е. А еще ведь бывает, что в ненастные годы дружба, любовь — эти непреходящие ценности — даже глубже, преданнее, ценимее. Да так ведь оно и было.
Виктор Некрасов своей публикацией незадолго до смерти откликнулся в изгнании на мою повесть и пожелал сказать о дружбе с моим мужем, со мной, о сотнях вечеров у нас дружеского, доверительного общения. Какой радостью, теплом жизни, праздником были наши общения, наша дружба при любых режимах. И сейчас так волнует человеческий голос Виктора Некрасова, сохранившийся в его книгах, в письмах. В тяжелую пору этот голос многих окликал в джунглях гнета. Он и сам написал в Париже, подводя итог жизни вдали от родины: «Выяснилось, что самое важное — это друзья. Особенно когда ты лишаешься их. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня друзья… Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито…»
4
ИФЛИ. В нашей самой большой аудитории — 15-й, где мы собрались через сорок лет, в день начала войны, 22 июня, последний день существования института, слившегося в эвакуации с МГУ, — здесь ничего за все годы не обновлялось, и в этой благой запущенности сохранились даже врезанные в парты наши чернильницы. Тогда, в 30-е, здесь встретились подоспевшая жажда гуманитарных знаний с горячей потребностью поделиться ими. И по-прежнему ряды сомкнутых парт стоят амфитеатром, так что из любой точки в упор видно действующее лицо на сцене. Совсем не всегда это был профессор-корифей на кафедре. Ведь здесь же проходили общие собрания, и на этой же сцене разыгрывались трагедии века: безысходная обреченность отстаивания невиновности кого-то из самых близких, увезенного ночью в тюрьму, отстаивания грозящего исключением из сообщества, а то и арестом. Такое было воочию. Были и сыновние отречения, тяжкие вины друг перед другом. Стены аудитории, старые парты и чернильницы — на удивление со следами высохших чернил — свидетели этих роковых собраний, эпохальных сцен, ложного пафоса, воспарений, абстрактной нечувствительности и неабстрактной душевной боли, может, и стыда. Хотя совесть вроде еще не была задействована.
Почему же ветераны ИФЛИ встретились через сорок лет без душевной надсадности и угрызений, а с радостью, со счастливой возбужденностью встречей, без сведения счетов, весело, тепло, растроганно?
Ответ содержится в том же коде. Но, может, потому так, что проживали жизнь не налегке, со всем балластом заблуждений, надежд, тьмы и озарений, ничего не миновав в гуще трагедий своего века, падая, обольщаясь, казнясь и, как знать, может, воскресая.
5
Однако я о той корзине с цветами, что была доставлена из магазина к моему возвращению, домой с ребенком. Цветы от студента, с которым я не была знакома. Знала его только в лицо и по фамилии — Тарантов и что учится курсом старше, как и Павел, живет в общежитии на Усачевке. Выходит, прикопил из родительской добавки к стипендии на пропитание, а может, на книги, да хоть бы и на билет в столичный театр, и бухнул все на эти цветы. Позабудешь ли эту ифлийскую корзину?
А Миша Молочко? Вот уж никак не ожидала. Годом раньше он вместе с Сергеем Наровчатовым и Костей Лащенко, тоже ифлийцем-поэтом («От молочных моих зубов только нежность одна осталась»), спустились по Волге на веслах от Горького до Астрахани. И здесь ребята разъехались по домам. Костя — в свою Горловку («И над Горловкою моей голубое такое небо — обжигающий суховей»). Миша — в свою Белоруссию. Сережа Наровчатов отправился дальше пешком по Крыму. Пришел в Старый Крым поклониться домику Александра Грина. Вдова писателя, жившая в глухом одиночестве, неожиданному, ошеломляюще красивому паломнику в разбитых напрочь башмаках отдала ботинки покойного мужа. Дальше Сережа шагал по Крыму в ботинках Грина. Мой брат Боб вспоминает, как в студенческие каникулы, кочуя с товарищем по Крыму, они на рассвете пришли в Коктебель, тогда еще почти безлюдный. Видением остался пустынный пляж. Лишь один человек у моря на гальке. Это был Сергей Наровчатов. Он провел здесь ночь, встречал на берегу рассвет. Обут он был в какие-то странные, старомодные высокие ботинки с ушками.