Времена Серивской Троицы И’Барратора всегда вспоминал как лучший период своей жизни, поскольку именно тогда его умения были замечены и именно тогда он преодолел невидимый барьер, отделяющий хорошего фехтовальщика от мастера рапиры. Кроме того, именно тогда, один-единственный период в жизни, он не знал недостатка в деньгах и уважении.
Время это закончилось поразительно быстро и грубо, когда однажды ночью, наполненной сверкающей сталью и лязгом железа, в битве на одной из площадей Серивы Антонио Дорриано, самый старший из Троицы, достойный дворянин, который обеспечивал их связь с окружением короля, опоздал с вольтом на половину мгновения и пал на брусчатку со стилетом в груди.
Смерть его оборвала сон, в котором друзья, казалось, жили до сих пор. Во время следующего задания молодой И’Барратора был тяжело ранен в плечо, а последний из тройки, веселый и радостный Д’Артидес, потерял глаз. Они еще пытались вернуться к совместной деятельности, однако прежде чем рана Д’Артидеса затянулась, сквозь нее словно вытекла вся его жизнь (ничего странного, ведь говорят же, что глаза – зеркало души). Рубака принялся злоупотреблять вином, сделался мрачен, встрял в несколько кабацких драк, пока однажды утром его не нашли мертвым в темном переулке.
Так закончилась история Серивской Троицы, золотой век И’Барраторы. После Арахона, Дорриано и Д’Артидеса осталось лишь несколько песен и стишат малоизвестного поэта. Потом пришел век серебряный, когда И’Барратора сражался за каждого, кто имел достаточно толстый кошель и предлагал дело, которое могло показаться хотя бы чуть справедливей, чем дело другой стороны. Он тогда даже приобрел личного главного врага, того самого Винсенза де ля Роя, с которым часто скрещивал клинки, поскольку Винсензу часто более справедливыми казались дела противоположной стороны.
Винсенз, однако, тоже ушел, посланный в иной мир рукою самого Арахона. И’Барратора остался в одиночестве, словно кусочек серебра в грязи; обломок века чести и шпаги, которому уже пришла пора окончательно закатиться. После века серебряного начался век бронзовый. Бронзовый, как старые деревянные стены в комнате на улице Аламинхо, куда ему пришлось переселиться, когда закончились деньги. Бронзовый, как грязные закоулки Серивы, где ему пришлось работать, когда гранды и двор перестали пользоваться наемными фехтовальщиками. Бронзовый, как погнутые шекли, которые он получал за свой труд, как загоревшие на солнце лица его учеников, людей из низов общества. Бронзовый, наконец, словно позднее вечернее небо, которое с каждым днем казалось все ниже и мрачнее, пробуждая в И’Барраторе подозрение, что следующих эпох в его жизни уже не будет и что жизнь эта вскоре завершится.
Теперь приходил он в «Львиную Гриву» только затем, чтобы вспоминать за вином лучшие времена.
Нынче же он опаздывал.
На длинной лавке подле камина напротив стены, пахнущей влажной побелкой, сидел лишь один из старых здешних бывальцев, Эльхандро Камина. Выглядел он как человек, съевший дюжину несвежих сельдей или только что похоронивший любимого пса. Содержимое зеленого стакана, который он держал в сплетенных ладонях, интересовало его не так сильно, как входные двери, на которые он посматривал с изрядным нетерпением.
Он даже встал, когда дверь скрипнула и пропустила фигуру в капюшоне. На его губах появилась легкая улыбка, которая, однако, быстро исчезла.
Эрнесто Д’Ларно, ибо именно он встал в дверях, сразу же приметил печатника. Подошел и присел, не спросивши разрешения. Камина приветствовал его кивком и неохотно подвинулся. Хотя обычно он ничего не имел против Д’Ларно, нынче предпочел бы его не видеть – широко улыбающееся учтивое лицо художника пробуждало в мрачном Камине злость, которая, в свою очередь, вызывала чувство вины, поскольку печатник, прочитавши в жизни вдоволь умных книжек, старался оставаться добрым человеком.
Однако вернемся к самому Д’Ларно, к этому худому длинноволосому юноше, который за двадцать три года своей жизни сумел достигнуть небывалого – прослыть самым большим ветреником в и без того переполненной ветрениками Сериве.
Работал он нечасто, а если и приходилось ему, то редко этим зарабатывал, а если даже что и зарабатывал, то привык вкладывать одну монету в сапог на черный день, а остальное мигом просаживал. Когда б еще он тратил все на девок и вино, как прочие художники, то хотя бы пользовался известного рода славой. Однако Эрнесто Д’Ларно делал с деньгами вещи, которые удивляли одновременно как суровых мещан, так и серивских жаков.
Например, порой он раскладывал на серивской улице серебряные реалы, а потом садился где-нибудь неподалеку и смотрел, как ведут себя люди, когда находят деньги, – и при этом внимательно изучал черты их лиц. Мог заплатить старому гончару, чтобы тот оставил работу, вышел из мастерской и весь день сидел на солнце – в то время как сам он зарисовывал старика с десятка ракурсов. Когда он имел деньги, то раздавал хлеб голодным, сахарные фигурки детям, баклаги вина – матросам. Порой же совершал и более странные поступки, как тогда, когда заплатил обитателям одного переулка в Сериве, чтобы семь ночей подряд те выставляли в своих окнах ряды сальных свечей.
Все это не добавляло ему любви простых людей, поскольку им было понятней другое зло, вроде бросающих камни жаков, а не эти странности, разрушающие привычный уклад жизни Серивы.
Когда же у Д’Ларно не было работы, целыми днями он бродил по городу, как он это называл, коллекционируя. Однако это была особенная коллекция, доступ к которой имел исключительно сам Эрнесто, поскольку она находилась у него в голове.
Например, с сегодняшней прогулки он принес три ноты песенки, которую пела молодая девушка, продающая рыбу, какую-то завиральную сплетню, невероятную историю, услышанную от старого морехода, запах разлитой туши в магазинчике с чернилами, полет альбатроса в сером небе. И одно необычное наблюдение, которым он хотел поделиться.
– Ты уже слышал, Эльхандро, старый друг-питух, что нынче случилось в университете?
– Нет. И мне нет до этого никакого дела.
– И плохо. Однако я мог бы тебе об этом рассказать как непосредственный свидетель, потому как я там был. Иначе ты будешь обречен на конфабуляции и невероятные истории, которые завтра начнут кружить по всему городу. А скажу я тебе, что беспорядки, которые возникли из-за Хольбранвера, наверняка войдут в анналы.
– Хольбранвер?
– Ага! Вижу, что ты, однако, интересуешься еще чем-то, кроме своей машины и чернил. Ладно-ладно, я позабуду, сколь неинтересен я был тебе минуту назад, и все расскажу тебе – с подробностями. Стало быть, нынче около полудня появилась сплетня, пущенная в город, что Хольбранвер должен давать некий экстраординарный показ, и где – в университетском Зале Медиков! Мы все полагали, что он станет резать мертвецов, поэтому собралось там множество людей различных сословий, в том числе и я. Поскольку – признай это сам – если бы ты знал, что нынче там кого-то вскрывают, разве ты не пошел бы?
Камина согласился. Знал, что теперь он уже не сдержит словотока художника. В таверне же единожды начатая история должна катиться, словно спущенное с горы колесо.
– Сперва ректор хотел все низшие сословия гнать взашей и никого кроме профессоров не впускать, но знаешь же, как оно в Зале Медиков: три этажа аркад, на каждый этаж – несколько входов. А еще и жаки унюхали, чем пахнет, и принялись людей им одними известными дорогами проводить на балконы. На это ректор вызвал гвардейцев, дабы людей прогнать, но кого выгнали со второго уровня, тот быстро появился на первом. И наоборот. Тем временем профессора и Хольбранвер начали выказывать нетерпение, а потом сей последний решил начать, невзирая на ротозеев.
Д’Ларно ухватил стакан Камины и выпил его в несколько глотков, непонятно было – оттого ли, что пересохло у него в глотке, или чтобы подержать печатника в напряжении.
– Наконец они начали. Но сразу же на лицах зевак появилось разочарование, да еще какое: для такого разочарования, полагаю, пригодилось бы специальное слово на нашем языке. Понимаешь, ровнехонько как если б мы полагали, что случится нечто кровавое, а тем временем не произошло бы вообще ничего. Пьяница взойдет на край крыши, покачнется, а зеваки уже предвкушают зрелище, из-за которого побегут по спине мурашки, уже ждешь ты эти мурашки – и тут пьяница отступает. Вот именно такие лица у нас у всех и были, когда Хольбранвер втянул в зал не голый труп, а всего лишь некую деревянную конструкцию. Но не запустил ее, а что-то говорил о тенях, а ты знаешь, что я во всем этом особо не разбираюсь. Только то и знаю, что однажды читал у Альрестеля.
– И что он говорил?
– Говоря самым общим образом, он похвалялся, будто нашел способ записывать на стеклянных плитках тенеграфы, образы тени, при помощи каких-то чувствительных солей, ртути и серебра. Потом он сказал, что впервые покажет публично тенеграф человека, да не какого-нибудь, а тенеграф самого владыки. Предупредил при этом, что вид этот фраппирует и будет не совсем понятным. И все же это не подготовило людей к тому, что они увидели. Кто-то приоткрыл одно окно, в комнату ворвался сноп света, а Хольбранвер умело направил его зеркалом прямо в тыл своей машины. И на полотне, которое он развесил на стене, показался образ.