К ночи у господина снова начался бред. Он звал меня, и в бессвязных, обрывающихся фразах были те же тревога и уверенность, которые пришли к нему, когда все стало переболевшим, испепеленным и ясным последней ясностью. Он умер перед рассветом. Последнее, что он сказал, было имя его первой подруги.
59.
Меня взяли в семью друга. Смерть господина произвела в ней различные впечатления. Друг и его жена были опечалены глубоко и искренно. Они оба были хорошие, сердечные люди, и, конечно, их нисколько нельзя обвинять, что они невольно содействовали уходу господина из того состояния, которое только одно и привязывало его к жизни. Виноват в той развязке — если вообще можно говорить о чьей-нибудь вине — был один он. А они, они, вероятнее всего, просто никогда и не думали, что от этого можно погибнуть, — книга моего предшественника и наше одиночество им ничего не сказали. Они знали о давней любви господина, но считали ее такой же малозначительной, какая была, может быть, у них самих, бывает в начале почти каждой жизни и о которой вспоминается потом со снисходительной улыбкой. Рассказ того Джима казался им поэтическим вымыслом, чем-то фантастическим и преувеличенным, к чему нельзя серьезно относиться и с чем тем более нельзя что-либо связывать. Они были верны и последовательны их взглядам. Только юность, протянувшаяся из нее взаимная привязанность сближали ту семью с нами. Их печаль вскоре перешла в очень спокойное, почти равнодушное воспоминание, и чем больше проходило времени, тем равнодушия было больше. Вероятно, так же скоро наступило бы полное забвение, если бы не случилось того, что мне еще предстоит рассказывать.
Девушка встретила ту смерть по-другому. Она тоже была опечалена, но даже и через печаль она как будто бы хотела разгадать связь между смертью господина и его любовью. Она знала не все и не понимала поэтому, как следует, но та книга, беседы с господином, его непонятный для нее уход от прежней жизни, предсмертная просьба заставили ее почувствовать то, что другие почувствовать не сумели. В ней была внимательность, которой не было у друга господина и его жены, и она, эта внимательность, не могла не показать ей очевидности лжи последних месяцев нашей жизни. Я боюсь, что, умея видеть такие вещи, — а эта девушка едва ли когда-нибудь расстанется с таким умением, — ей будет нелегко жить. Мне почему-то кажется, что и она должна пройти свою жизнь по какой-то очень невеселой дороге. Если она не огрубеет, не разучится быть такой, какой я ее знал, если у нее не будет какой-нибудь защиты, она едва ли будет счастлива. Жизнь в семье своей сестры она переносила без тягости, но самой ей ее жизнь рисовалась по-иному.
Моя дружба с ней, возникшая при первой же встрече, укрепилась еще прочнее в тех действительно неподдельных присмотре и заботе обо мне, которым я был поручен. Она не расставалась со мною почти никогда, повсюду брала меня с собою, и я вспоминаю теперь с благодарностью, как в те дни, потеряв недавно Люль и только что лишившись господина, весь совершенно опустошенный, я около одной этой моей юной хозяйки чувствовал себя сносно. Вкруг было все другое, ничем не напоминающее того, к чему я привык, во всем и везде я был посторонним. Из прежней жизни сохранился только книжный шкаф из комнаты господина, который — я помню это хорошо — отстояла от продажи девушка и который был перевезен в квартиру друга. Только он, этот шкаф, книги, немногие рукописи, где-то между ними хранившийся портрет напоминали мне мое прошлое, когда я садился возле него, рассматривал его резные дверцы, чувствовал едва уловимый запах старого дерева и лака. В жизни, которая тогда шла около меня, ни шкаф, ни я не были нужны. Друг господина и его жена не любили и поэтому не имели времени заниматься чтением, и для меня было всегда большим праздником, когда девушка, как будто бы все в том же желании проникнуть в прошедшее перед нею, перебирала книгу за книгой и часто надолго застывала в кресле над одной из них. С благодарностью, с наслаждением, с чувством большого покоя я укладывался у ее ног. Хорошо, когда все свое прошло, кончилось, переболело и перегорело, быть с такими, как она. Лишь моей настоящей госпоже можно было сделать так, что я ушел от той девушки, не страдая от разлуки. Тогда же, в те блаженные для меня часы чтения, я впервые стал понимать, что я устал и состарился.
60.
Шли недели, месяцы, я все больше привязывался к той девушке, все больше ценил ее.
Она была парижанкой не меньше, чем ее сестра и другие женщины, бывавшие в их доме, и ей никто не смог бы сделать упрека, что она искажает этот образ. Все, что отличает парижанку от непарижанок, было в ней, но в ней было и то, что на земле встречается вообще не так часто. Из-за ее врожденного изящества, полусознательного кокетства, иногда почти детской несерьезности, приподнятой нервности и не всегда оправданного пафоса проглядывало что-то очень человечное, какое-то очень большое и серьезное желание не скользить по поверхности, а ко многому присмотреться, многое понять и не даром, не впустую пройти свой путь. Только потом, прожив около нее много дней, я нашел объяснение тому ее чувству неловкости и недовольства, о которых я говорил, рассказывая об ее первом появлении, — развязность и прекраснодушие приводили ее в недоумение и коробили.
Вспоминая сейчас все, чем кончалась жизнь господина, я не могу не вспомнить еще больше те, вероятно, невольные порывы его душевной потребности, которые обращали его и тогда к этой девушке не так, как к другим. Он видел, что в ней было что-то из того мира, из которого он ушел, но который был ему все так же дорог. Может быть, если бы ей не было только семнадцать лет, а в господине так много усталости и недоверия, мне пришлось бы по-иному закончить мой рассказ. Я не знаю, как сложится, пройдет ее жизнь, но, вспоминая всех, кого я знал, мне приходится делить их на две очень неравные части: в одной слишком немного таких, как она, в другой — все остальные. Дело не в том, кто лучше или хуже. Дело в тоне, настроенности, возможно, в той же душевной потребности. Я помню мое чувство, когда я, наблюдая все домашние мелочи в жизни моих новых хозяев, очень часто убеждался, что ненайденная подруга пользовалась у нас гораздо большим уважением, любовью и близостью, была неотъемлемее и значительнее, чем жена друга у себя в семье. У них была взаимность, было доверие, все шло очень хорошо и благополучно, но не было того, что у нас: внутреннего света, бессознательного и обогащающего внимания, способности замечать и любоваться тем, что создает и оправдывает непрерывающийся душевный праздник. В той девушке это было, во всяком случае, могло быть. Поэтому-то она одна все видела, не верила в ложь господина, не понимала и не могла разобраться в сложности того, что тогда происходило. Для нее будет лучше, если она потеряет к этому интерес, не поймет этого никогда. Многого не понимая и не зная, не желая знать, живя в полусознании или по предписанному и принятому образцу, жить проще и легче. Я понял это, живя в той семье. Там все было объяснимее, более разрешено и счастливо, чем у нас. Но вот в чем дело: если бы мне, Джиму, дали еще одну жизнь и предложили выбор: жить всегда и во всем благополучно, но никогда не встретить Люль, или — Люль и тяжесть вдвое большая перенесенной, я не задумался бы над ответом.
61.
Итак, как будто бы все было кончено. Я думал, что для меня остались только моя юная хозяйка и сны о прошлом. Меня по-прежнему мало интересовала уличная жизнь. Те, кто в ней заменили Фоллет, Рипа и остальных, мало чем от них отличались. Отовсюду на меня смотрела та же скучная, бедная и пошловатая душа, с тем же напускным и дешевым цинизмом, с тою же развязностью, встречавшаяся с тем, что уносило на время и ее от ее бедности и грязи, та же душа, которой так часто нужны тепло, свет и простая чистая ласка и которая все-таки предпочитает заполнять себя всяким хламом, иногда с виртуозностью обращать хорошее в дурное и укрываться от неизбежного и для нее одиночества, ничем не брезгуя. Все было то же самое, слова, которые я услышал о себе на выставке, давно уже сбылись и были оправданы. Быть веселым мне действительно было бы не от чего. Я принимал и принимаю все, умею быть жизнерадостным, да и каким же мне быть иным, если я и к настоящей радости тоже притронулся. Но быть веселым, как тот фокс, прозабавляться и пропрыгать всю жизнь я не мог. После потери Люль и господина это выяснилось для меня определенно и резко, и я снова, и еще более, чем когда-то, выслушивал замечаний, что я всех сторонюсь, что мне нужно что-то необыкновенное. А мне с ними было просто тяжело и скучно. В общем, мои новые знакомые, их и мои желания были те же, что и раньше, не было лишь Люль или другой, сколько-нибудь похожей на нее. И я снова задаю себе вопрос: что же было в моей первой подруге, что я и посейчас забыть не в силах? Я сравниваю ее ум, внешнее изящество — в них нет ничего особенного, такой же ум и не меньшее изящество я встречал не раз, но вся Люль неповторима. Конечно, я сознаю, что такая, как Люль, не единственна, что другую такую же я только случайно не встретил. Или, может быть, в одной жизни может пройти лишь одна Люль. Ее мир сложный, не всегда легкий, но зато всегда щедро одаряющий, был слишком большой, он слишком разросся во мне и не оставил места для равного ему другого. И еще, и это самое главное: мне нужно было всегда, нужно и теперь, именно то, что было в Люль — отсюда ее необъяснимость до конца, очарование, власть и моя о ней память.