Друг господина познакомил ее с женой и родственницей. Потом она подошла ко мне.
— Так вот он какой, его друг! Джим, здравствуй!
Я видел, как после пробежавшей улыбки еще плотнее сжались ее губы. Я лизнул погладившую меня руку. Рука была узкая, бледная и, в те секунды, холодная…
Когда они сидели за столом, я рассматривал лицо госпожи. Мой господин не ошибся в своей предсмертной тревоге. У счастливых не бывает ни такой горькой усмешки, ни такого безразличного, ни во что как будто бы уже больше не верящего взгляда. Только что-то очень строго за собой наблюдающее, только внешне храбрящееся было в ее словах, звуке голоса, движениях.
— Вам будет приятнее и проще беседовать о вашем прошлом на вашем родном языке. Мы не хотим вас стеснять, — сказала молодая женщина очень любезно.
………………………………
— …Вы помните, вы были очень капризны, — улыбаясь, говорил друг господина, — и мне пришлось вас долго уговаривать. Он говорил мне, что с тех пор, как он вас впервые увидел, прошло больше года до той мартовской ночи, когда после нашего ученического концерта вы наконец захотели сами, чтобы я привел к вам его. Теперь, после «Свидания Джима», вы видите, как ему было необходимо это знакомство.
— Я видела это всегда, — ответила она просто и спокойно, и в ее словах не было ни удивления, ни взволнованности, ни грусти. Да и во весь тот вечер я, несмотря на то что с первого момента появления госпожи почувствовал ее неподдельную близость к прошлой жизни господина, я нисколько и ни в чем не слышал желания вернуть прошедшие годы и прожить их по-другому. Не хотела ли она позволить себе раскрыться или приняла все, что пережила, как необходимое и должное, я не знаю. Мне показалось тогда, что она как будто бы даже с сомнением и недоверчивостью относилась к тому, что с каждой минутой все подробнее узнавала. Она спокойно, пожалуй, слишком спокойно и холодно слушала своего собеседника, когда он говорил:
— Ваш портрет висел перед его столом все эти годы, и, вероятно, это самая продолжительная первая любовь, о которой нам с вами суждено узнать. Когда он говорил о вас, у него было то же самое выражение лица, каким оно было — я вижу это очень ясно — на уроке скучной латинской грамматики на другой день после того концерта. Мы, весь класс, скучали и зевали, но когда я оборачивался со своей скамьи и встречался с ним глазами, я видел, что ему не может быть скучно. Я не знал тогда, что это так надолго останется, — это было семнадцать лет назад.
— Да, мы были почти вдвое моложе, и теперь, после этих семнадцати лет, и каких для всех нас лет… — задумавшись, она не договорила фразы и, как бы стараясь уйти от совсем других воспоминаний, стала рассказывать о встрече с книгой, которая столько лет ее искала.
— Рассказ того Джима мне привезла на репетицию моя подруга. Она сама только что прочла его и сказала мне, чтобы и я тоже узнала об этом невозможном, фантастическом происшествии. — Госпожа слегка усмехнулась. Я не знаю, к чему относилась та усмешка, кто — она или ее подруга — назвала ту книгу фантастической.
— В тот день, — продолжала она, — я была все время занята, и название книги и тем более псевдоним, мне ничего не говорили. Я не знала тогда, что я носила с собой весь день. Признаться, книга даже мешала мне, потому что после репетиции я была на прощальном завтраке моего бывшего директора, потом поездка и проводы на вокзале, потом деловые встречи с декоратором и костюмером, потом вечер, снова театр, приготовления, и только поздно ночью, вернувшись домой после спектакля и ужина с намерением скорей уснуть, я принялась за чтение. С первой же страницы я почувствовала, что читаю о чем-то очень знакомом и близком, не то свой, не то чужой дневник обо мне. Вы помните, в этой книге нет ни слова правды, вымышлено и условно все, с начала до конца: этот Джим и его подруга, их слишком очеловеченные чувства… Но в этой книге нет и лжи, все, о чем ведется рассказ, было или могло бы и должно было быть. Вот только конец не тот. Он слишком понадеялся. Хотя, впрочем, что ж?… Я сижу у вас, мы говорим о том, что было так давно, я приехала за Джимом… Утром я написала ему письмо, а через два дня узнала из газет о его смерти. А потом и письмо пришло обратно. Оно так ненамного опоздало. Но оно, конечно, и не могло бы все равно вернуть ему здоровье.
Она говорила об этом, и я не мог понять, какое место в ее сердце занимал господин, о чем она писала ему в ее возвратившемся письме. Все та же маска, недоговоренность и спокойствие не изменяли ей. Она внимательно и с интересом слушала, что говорил ей друг господина, когда они подошли к книжному шкафу.
— Я нашел после его смерти пятнадцать или двадцать книг, которые лежали отдельно в его второй комнате. Я не знаю, верно это или нет, но девушка, которую вы только что видели, утверждает, что и эти книги, и та комната были приготовлены для вас.
Госпожа взглянула на некоторые из них, и опять лишь заглушенным отголоском очень глубоко спрятанного чувства были слова:
— Он не ошибся и здесь. Я знаю и люблю эти книги.
Затем друг господина показал ей сохранившиеся рукописи.
— Он говорил мне незадолго до своей болезни, что он многое уничтожил, но вот все-таки среди вещей, над которыми он работал последнее время, остались два старых дневника. Очевидно, с ними он все-таки не хотел расстаться. Вам будет, вероятно, интереснее, чем кому-нибудь другому, проследить, из чего рождался рассказ Джима. Для нас с вами не тайна, что «Свидание Джима» — его свидание. Я слышал от него, что вся его работа часто заключалась в том, чтобы в других словах и картинах рассказать пережитое им самим.
Перебирая в шкафу книги и рукописи, друг господина нашел портрет и, подавая его, сказал:
— Ваша заместительница. Вы знаете по рассказу Джима, как много было ночных бесед с этим портретом. Кажется, такою он вас впервые увидел.
— Это мое первое сценическое выступление, — ответила она, долго и внимательно рассматривая свое изображение.
Взяв портрет, две тетради сохранившихся дневников и меня, госпожа увезла нас к себе.
65.
И вот уже давно идут мои одинокие дни. Моя госпожа со мною лишь по ночам, и я, старый, берегу ее покой и сны. Ее существование — цель и единственный смысл всей моей жизни. Она мне дороже, чем был когда-то господин, и, если это возможно, дороже, чем Люль. Я постараюсь объяснить, почему мое чувство к ней такое. Люль, все, что было в ней, представляется мне теперь как самое прекрасное, что могло пройти в моей личной жизни. Господин без его прислушивания, работы и ожидания не смог бы дать мне так много, как дал. И потому, что его жизнь была через край переполнена любовью и капли этой любви падали и на меня и помогали мне в моих переживаниях услышать всю ту музыку, которая и посейчас еще не заглохла, как же мне может быть не дорогой та, кто всему этому была началом и причиной? Но кто же, что такое она?
В ней нет как будто бы ничего, что было бы замечательным, и друг господина по-своему был прав, говоря когда-то, что в книге моего предшественника была легенда, вымышленный и украшенный воображением образ, а та, кто была моделью и играла такую исключительную роль в нашей жизни, была женщиной с теми же достоинствами и недостатками, что и у других. Я помню, господин согласился с этими словами, — «… но все дело в том, — прибавил он, — что не каждой женщиной можно и стоит занимать внимание, не каждая умеет, даже при наличии любви к ней, надолго задержать его. Конечно, в рассказе Джима легенда о девушке, женщине, но так и должно быть, и все дело в прочности, в продолжительности такой легенды. Я не могу представить себе ничего подобного с твоей знакомой по Остенде. Понимаешь, мне нечего сказать. Да, признаюсь, я ошибся. В ее начальном внимании и нежности мне показалось, что нам с ней никогда не будет скучно. Трех месяцев было вполне достаточно, чтобы уйти и не желать возвращаться. Может быть, я не понял, не подошел, не отнесся к ней, как нужно, но, нет, я думал тогда, что она станет госпожою Джима, а получилось… — прошло меньше года, и у меня меньше и беднее воспоминания, чем о том, что было пятнадцать лет назад. Впечатление о внешней красоте и скуке, которая охватила меня в конце нашей близости, вот все, что у меня осталось. Или, если хочешь, осталось еще ощущение от очень небольшого ума, но зато большой хитрости и пошлости. Любовь, говорят, сильнее смерти, но она, право, слабее пошлых выходок. Легенды, как видишь, в данном случае не может создаться. Из ничего, при всем желании, ничего нельзя сделать».
Я наблюдаю теперь госпожу, присматриваюсь к ее движениям, улыбкам, прислушиваюсь к звуку ее голоса, стараюсь понять, как и чем она живет, и, проникая через прошлые воспоминания господина в ее юность, я за ее кажущейся простотой и внешней непримечательностью все яснее вижу и только теперь начинаю вполне охватывать то горестное и счастливое чувство, около которого я жил. Холодок и недоверие, которое я заметил при первой встрече с госпожой, говорят мне теперь не о холодном и еще более не о пустом, а об опустошенном человеческом сердце. Я едва ли сумею объяснить, как и в чем именно, но с каждым новым приближением мне открывается, что внешне блестящая жизнь госпожи совсем не то, что ее могло бы удовлетворить и заполнить. Я часто вижу за ее сдержанностью и строгостью к своим чувствам что-то очень слабое и жалкое, как в птице с перебитыми крыльями, что-то очень по-женски несчастливое. Оно кроется за всеми обычными и такими легкоуспешными у госпожи делами, но из-за них-то вот чаще всего и прорываются попытки найти помощь даже в таких вещах, как слова из книги моего предшественника и обращение со мной.