Тарахтит по вагону разносчик в грязном халате. Пахнет пирожками. Сосет под ложечкой. У меня с собой ни денег, ни еды, только билет туда и обратно. Но это можно пережить, меня из стройотряда отпустили-то всего на три дня, так что с голоду не помру. Трудней, что я совсем не знаю, зачем еду.
Тамбов в памяти урывками: то вздувшаяся после дождей Цна, то памятник Зое Космодемьянской. Лишь ты отчетливо: все еще угловатый и худющий после армии, — одни скулы, — в красной, как флаг, рубашке.
Ты таскаешь меня по городу за руку, как маленькую, по друзьям и представляешь им:
— Любка — моя невеста.
Над городом плывет августовская жара, такая же, как два года назад в Смоленске, и кажется, что все так и должно быть.
Огромный день. В нем мы не выясняем отношений, не говорим о будущем, только целуемся до головокружения, до судорожно сведенных рук.
И все же… на вокзале, уже на ходу поезда, я кричу тебе: «Прощай!»
Здесь бы надо обширно расписать причины и душевное состояние героев. Но мне не хочется. Душевное состояние — путанное, причины невнятны, а сами герои с их мыльными обидами раздражают до крайности.
На обратном пути, уткнувшись в вагонное окно, я горько утверждаюсь в своей правоте. За весь твой проклятый Тамбов ты ни разу не сказал мне: «Люблю».
«Не бери в голову, — писала подружка из Смоленска. — Зато ты учишься и где! Это больше, чем счастье».
Именно так — «больше, чем счастье» — можно описать мое состояние тогда.
Сколько романтики, начиная с гимна: «Только в физике соль, остальное все ноль», — а еще вычислительные машины, реактор и возможность «умереть в страшных корчах от чего-то очень научного»! И сколько лошадиной работы, чтоб не вылететь из «секретного московского колледжа МИФИ», как его именовали вражьи голоса.
Один из лучших вузов страны — это что-нибудь да значило.
Казалось бы, вот оно, то самое, чего я безнадежно долго ждала. Однако оно почти не запомнилось. Так, что-то: лекции, семинары, читалка до поздней ночи, когда кто-то, обалдевший от учебы, вопит в холле поросячьим голосом.
Запомнилось другое.
Мокрый, густой, неожиданный в своей роскоши снег и песня из окна, что всю прошлую зиму повторялась во мне:
Снег, снег, снег…Снег над палаткой кружится,Вот и кончается наш краткий ночлег.Снег, снег, снег, снег…Пусть тебе ночью приснитсяПо берегам замерзающих рекСнег, снег, снег.
И от этого загнанное внутрь рвется наружу: память, тоска по тебе, известное из письма подружки, что ты ходишь потерянный.
Я словно налетаю на столб и не могу вздохнуть.
Спустя время, конечно, я справилась с собой, и все вырвавшееся было загнано обратно. Тем более, что наскочила сессия, и переживать ни времени, ни сил не осталось.
Но ниточка между нами, дернувшись на одном конце, тут же отозвалась на другом. Приехала из Смоленска подружка и привезла от тебя пакет, а в нем — твой дневник.
Потрясение — вот как это называлось. И причиной его была не беспощадная откровенность общей тетрадки в клеточку. Хотя били в глаза фразы: «Порой в голове варятся такие мысли, за которые нужно убивать на месте…» «Оригинальничаю очень дешево…» «Что-то во мне сломалось за армию…» И не мое имя, прошивающее весь дневник то с нежностью, то с отчаяньем, то вгоняюще в краску:
«Передо мной лежит письмо Любки к Смоляницкой. Почерк изменился. И ты меняешься, Рыжик. Так и подмывает распечатать. Но я этого не сделаю, сострою равнодушную морду и отнесу адресату».
«Вчера рано лег спать и не смог, вспомнил Любку и побежал (в буквальном смысле слова) к Генке. Сам не понимаю себя. Знал, что ничего нового от него не услышу, и все равно побежал».
«Да, я эгоист. Я хочу ее. Всю!»
Это заставляло вздрагивать сердце, но потрясало иное. Потрясал сам факт присылки дневника. Как надо было верить в человека, чтоб не побояться протянуть ему беззащитно-оголенную душу! И этим человеком была я, которая так не могла. И это мучило больше всего.
Хорошо, что сессия была на излете, и я завалила всего один экзамен.
Всю ночь носили телеграммы. В первый раз громко забарабанили в дверь полпервого.
«ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ПОЧЕМУ НЕ ОТВЕЧАЕШЬ»
Во второй около двух, когда все уже спали.
«ИСПУГАЛАСЬ ДЕВОЧКА ИЛИ РУКИ ПАЧКАТЬ НЕ ХОЧЕШЬ»
Девчонки в комнате, разбуженные и злые спросонья, велели сейчас же написать тебе. Я нацарапала: «Все нормально. Жду. Тебя надо побить за глупые мысли» — и отдала почтальону.
Впрочем, девчонкам это не помогло. Часам к четырем пришел ответ:
«БИТЬ НАДО ТЕБЯ 8 БУДУ МОСКВЕ»
И как завершающий штрих в пять утра:
«СМОЖЕШЬ ВСТРЕТЬ ПАВЕЛЕЦКИЙ 8 ПОЕЗД 243 ВАГОН 13»
Целую ночь по всей Москве мела метель, и мне казалось, что она точно так же метет в твоем Тамбове, и весь в снегу ты мотаешься по этой бескрайней метели и посылаешь мне телеграммы. Я почти видела это. И не было расстояния между нами.
Мы не виделись полгода, и февральским, в ломких лужицах и снежных зарядах, утром я встречала тебя на Павелецком вокзале.
Напротив места, где останавливался твой поезд, торчала на перроне будка Я спряталась за ней, словно оставила себе лазейку, чтобы сбежать. Как будто я могла это сделать!
Шипя и погромыхивая, подошел поезд. Еще из тамбура ты оглядел перрон, не нашел меня, потемнел лицом, остановился у вагона, бросил этюдник и сумку на асфальт, стал закуривать. Я от будки увидела, как нервно вздрагивают у тебя пальцы и, уже ни о чем не думая, кинулась к тебе.
Итак, все начиналось заново.
«Плащи в грязь перед прекрасными дамами», — это ты мне говорил, подхватывал на руки и переносил через улицу, что после дождя была сплошной лужей.
Это был уже апрель, один из твоих приездов ко мне. Мокрая Москва, кафе «Дружба» на Кузнецком мосту, счастье.
Как-то знакомый художник, побывав за границей и заходясь в восторге по цивилизованному Западу, обронил:
— Это вам не наше убожество и нищенская жизнь!
Но если это так, куда девать шершавый сырой ветер, будто стоишь уткнувшись в пальто любимого, родного человека? Куда мне девать московскую весну, по какой мы шатались почти сутками: от поезда до поезда; театр Сатиры, где не досиживали до конца действия, потому что выдуманные переживания героев на яркой сцене были блеклыми рядом с нашими, настоящими. И текло Садовое кольцо огнями машин, и фонарными блестками за перекрестьем веток мерцали неизвестные переулки. И над всем горчащий, тревожный запах просыпавшейся зелени, что пробивался сквозь запах бензина, краски, гастрономов, сквозь все городские запахи. И невозможность оторваться друг от друга на пустынном ночном перроне Белорусского вокзала.
Что мне делать с этим богатством? Считать, что его не было?
Но оно было и есть во мне, и уже навсегда! И не затем ли я пишу эту повесть, чтобы оно не ушло вместе со мной?!
VII
Дальше писать опять не хочется. Остановиться бы на предыдущем. Такой прекрасный конец, чуть ли не «Они жили счастливо и умерли в один день». Но только это будет неправдой!
Ты уезжал, и мир тускнел. Оставалась нескончаемая учеба да твои ежедневные, а то и два на день письма. Варьируясь и повторяясь, в них звучало одно и то же, и оно было тем самым, что томило меня:
«Писать о важном не могу. Да и что писать? Я же тебе все сказал. Приехал два дня назад и уже вновь строю планы, как бы смотаться в Москву и опять тебя увидеть».
«Милая, ты должна мне верить. Я не могу без тебя. Мне так хочется тебя увидеть. Ну, что же ты совсем не пишешь?»
«Быстрей бы пролетел этот месяц и мы опять смогли быть вместе».
«Давай уедем на день куда-нибудь. Хоть бы в Алабино. Я не могу больше без тебя».
И в твой приезд мы едем в Алабино навестить Эдьку.
Мчится электричка сквозь зеленовато-дымчатую кисею подмосковных берез. У меня под ухом опять стукает твое сердце. И ничего больше не надо.
Долго шлепаем по лужам от платформы до воинской части. Складские помещения, пустыри, какие-то огороженные куски леса… Заблудились мы, что ли? Но это нисколько не волнует, пусть даже и так, мне все равно хорошо и бесконечно надежно.
Однако мы точно выходим к знакомой с позапрошлой зимы проходной. В полк нас не пускают. Сидим на лавочке и смотрим, как открываются и закрываются ворота с увесистой красной звездой, пропуская машины.