Бабаев представил на миг Нагнибеду, такого испуганного, запертого, лишнего, - сверху донизу провел по нем глазами и забыл о нем.
IV
Песчаная коса вонзилась в реку с берега. Издали липкая видна была грязь на ней - треугольными полосками, как водяные морщинки, и казалось, что она тоже струилась, тихо кипела, как вода около, то узилась, то ширилась.
Вода в реке стала зеленовато-прозрачная, холодно-свежая на вид. Упругий ветер тянул над нею. Это был и не ветер: так, просто куда-то шло по воде что-то невнятное, зыбкое; чуялось только, что кругло выпятило грудь. У красного лозняка на берегу отдуло в сторону листья, да так и оставило, изредка перебирая, точно считая мимоходом.
Нарцис красиво искал в стороне, ближе к лесу, где было столько таинственных живых для него следов: каждый куст живой и полный. Он шуршал, фыркал, трещал сухоломом - черный комок беспокойных нервов. То спина мелькала, то дыбился хвост, то подымалась внимательная, чуткая голова и вбирала далекое.
Вот он вдруг окаменел, насторожился: тройка куликов мигала белой подкладкой крыльев, спешила куда-то, четко видная над рекой. Один свистнул, за ним другой, третий - как пастушата. Свист тонкий, сильный, но не сухой: смоченный речным паром.
У Нарциса глаза округлели, точно тоже хотели свистнуть.
Бабаев глянул на него, на куликов, подобрался, присел за куст. Ружье приросло к рукам. Глаза прилипли к трем мигающим лоскутам, кружились вместе с ними над зеленым, над серым, ушли куда-то далеко, чуть видно, вернулись, ударились вдруг о песчаную косу и забегали по морщинкам грязи.
Кулики были смешные, хлопотливые, длинноногие; бегали по песку как-то страшно быстро - нельзя было уследить, взлетывали, дергали хвостами. Пятна их казались синими на белом песке, синими и верткими, - все время тыкались вниз клювами и сжимались, тыкались и сжимались и присвистывали, как пастушата.
Нарцис осторожно пополз к ним за кустами, низко проставляя ноги, как кошка.
- Куш-ш! - зашипел на него Бабаев. - Куда?
Нарцис оглянулся, вильнул хвостом и припал к земле. Видно было, что не дышал: ждал выстрела.
Кулики были веселые, странные; оттого что в них было так много суетливости, вся коса казалась праздничной. А глаза искали мушки и хотели, чтобы все три сбежались к ней сразу, хоть на момент.
Мелкая... крупная... Есть два рядом... Третий отбежал... куда?.. Двое тоже распались, как ртуть, свистели, подлетывали...
Бабаев нетерпеливо прицелился в одного, ближнего, и выстрелил.
И тут же вскочил и покатился через кусты вниз, как кусок черной земли, Нарцис, и где-то далеко над рекой испуганно свистела пара куликов, а третий мелко хлопал на песке крыльями.
Как-то сразу стало ясно, что он уже не встанет, не засвистит, что Нарцис схватит его, придушит зубами, принесет. Стало скучно, и Бабаев отвернулся, но ждал Нарциса, слепо смотря в зеленое; и Нарцис подбежал и принес - бросил у ног, как ненужное, и сел возле.
Кулик был весь в крови и грязи; дергал головою. Из длинного, как туалетные ножницы, раскрытого клюва сочилась красная пена.
Нарцис, сидя около, смотрел на него и брезгливо морщил нос, как не умеющие притворяться маленькие дети.
Бабаев поднял кулика, взяв за тонкие ноги, осмотрел: один глаз был выбит дробинкой, другой торчал какой-то надувшийся, огромный, красный, и шея скрючилась и вздрагивала.
Бабаев непроизвольно-брезгливо передернул лицом так же, как Нарцис, ударил кулика головою о приклад ружья и положил в ягдташ.
Нарцис снисходительно следил за всеми его движениями круглыми и строгими, яркими и внимательными, всепонимающими и потому страшными глазами.
ОДНА ДУША
I
Деревья вспыхнули как-то сразу все - ближние и дальние - и стояли глянцевито-желтые, оранжево-розовые, багряные, как большие цветы. Сквозное и звонкое стало небо - и казалось, что это усталые солнечные лучи пахли таким вялым, успокоенным и созревшим. Осень пришла и сытым шепотом сказала ими этими деревьями, небом и лучами: "Я воцарилась, время жатвы".
Какие-то странные наступили дни, все из желтизны, тепла и ласки, точно кто-то лепил их по ночам из чего-то легкого и нежного, и потом они медленно таяли у всех на глазах от зари утренней до зари вечерней.
Голубые тени прятались по белым стенам домов, дымчато-серые по траве внизу; мягко-фиолетовые, как паутина в пыли, между листьями.
А над тенями, то влажными, то сухими, круглыми пятнами разбросалось солнце, не тяжелое, плотно обнимающее землю, как летом, а какое-то бегло любопытное, как стая перелетных птиц.
И птицы тянули уже с севера - каждый день все новые, голосистые, смешно-серьезные, делали испокон века заведенное дело, суетились, шныряли в кустах, а по вечерам вдруг таинственно снимались и косыми ныряющими стаями летели дальше.
Облака стали мясистей, ниже, холоднее на вид; какая-то спокойная величавость встала между землей и ими, и земля полна была роскошью увядания и радостью счастливого материнства.
На небольшом огороде псаломщика, у которого жил поручик Бабаев, доспевали тыквы, вылеживались на солнце огромные, бородавчатые, иззелена-желтые, пятнистые или сплошные красновато-тельные, точно кто-то голый свернулся комком и докрасна загорел на солнцепеке. Широкая ботва их стала корежиться и сохнуть, листья стали обвисать колпачками, зрело пожелтели плети, и от этого тыквы стали казаться еще крупнее, красивее и ярче.
Денщик Гудков, любовно хлопая их по бокам ладонью, прислушивался, как они бунели в ответ, и говорил восхищенно:
- Вот гарбузы так гарбузы! Прямо страсти господни!.. Под одного пару волов запрягай... Ведь это что - чертушка какой!..
Он нагибался, обеими руками обхватывал тыкву, подпирал ее коленями, подымал, напрягаясь и кряхтя, и опять, осторожно, через носок сапога, опускал на землю.
- Не иначе как пару волов! - говорил он, крутя головою. - Сила земли-то какая, а?.. Нам бы такое землю... Ого-го-го! Брат ты мой!.. А то что ж когда земля у нас тощая... Ни тебе дом домить, ни тебе душу кормить... Супесь одна.
Рыжий псаломщик, слушая его, лениво ерошил длинные волосы снизу вверх и зевал. Потом садился на тыкву, закуривал, смотрел вниз на свои ноги в дырявых туфлях и опять зевал. Много спал псаломщик и много пил.
На нем была длинная синяя рубаха с пояском, на Гудкове - красная, забранная в шаровары.
Война окончилась, и теперь Гудков усиленно начал думать о своем доме, о земле, часто отпрашивался у Бабаева в сады, где татары и армяне снимали фрукты; приносил оттуда мешки яблок и груш, отчего по всему двору валялись и приторно пахли гниющие бурые объедки, и жили на них тысячи беспокойных зеленых мух. В этих объедках и мухах тоже была сытость осени, и потому они были не противны и не мешали.
Поручик Бабаев вбирал в себя осень не так, как прежде, - чувствовал, что не так, - появилось что-то новое в его жизни и в жизни кругом, что прошло сквозь этот напоенный желтизною воздух и зазвенело. Оборвалось что-то, сорвалось с цепи, и вот уже близко от себя Бабаев увидел чужое. Как-то вечером в переулке, где ютились трактиры, и поэтому много было пьяных, Бабаев наткнулся на колючие чужие глаза и услышал, чего не слыхал прежде:
- Шо, черти?.. Програли войну... черти?.. - Голос был черный какой-то, как в черное, рваное был одет этот пьяный, неизвестно кто, неизвестно молодой или старый. Потом он ушел, шатаясь, пошел через улицу, скользя в грязи, а Бабаев остался и не знал, что ему нужно было сделать: знал только, что уже забыл о том, что еще недавно была война, а теперь о ней напомнил кто-то. Потом оказались где-то какие-то большие заводы, которые вдруг стали: забастовали рабочие. Прежде их совсем не видно было, даже не думалось как-то, что они есть, должны быть и что их много. Газетные листы начали казаться почему-то очень большими и живыми; настойчиво говорили о чем-то важном, когда шелестели в руках.
Осень была та же безумно красивая, как всегда, и нельзя было сказать о ней ничего словами, когда захватывало дух от плавно танцующих красок, от накопленного в каких-то тайниках и теперь повсюду разбросанного смеющегося богатства, от легкого и ясного, как влюбленные чистые глаза.
Но прошло по всему грубыми иглами человеческое, узкое, как по девственной степи проходят рельсы, и под этим новым казалась другою осень.
И в самого Бабаева, в закрытый ящик его личного "я" вошло чужое. Бабаев не хотел его, но оно вошло с веселым хохотом, с бесшабашной удалью в глазах, с тем бесстрашием ко всему в жизни, в котором, может быть, только и живет истинный, глубокий, обнаженный страх.
Это чужое была Римма Николаевна Железняк, жена капитана, ушедшего на Дальний Восток еще весною с эшелоном новобранцев, с тем самым эшелоном, с которым должен был отправиться Селенгинский, теперь лежавший в лазарете.
II
Римму Николаевну Бабаев в первый раз увидел на улице в осенней серой шляпе с каким-то ярким красным крылом. Бабаев видел ее и раньше - это была полковая дама, и не видеть ее было нельзя, но увидел ее он вдруг развернувшейся и новой только недавно: шла по жидкой золотой улице широкобедрая, туго перехваченная поясом, в этой новой, ухарски надетой на темные волосы серой шляпе с красным крылом, и улыбалась ему навстречу. И тогда же Бабаев точно и определенно увидел, что у нее было небольшое свежее лицо, мягкое, с атласистой кожей, чувственный ленивый рот, странно высокий взлет бровей и глаза не черные, как всегда казалось, а какого-то сложного, капризного тона, зеленого с карим. Почему-то тогда же заметил Бабаев и голос ее, и особую растяжку слов, и круглую откачку головы, когда она говорила, и заметил, как в это время лукаво проступали мелкие, низаные зубы и шея, ровная и белая.