Де Кюстин приводит анекдот, связанный с Пушкиным.
Как-то на Тверской Пушкин повстречал своего приятеля. Тот с усмешкой сказал: «Погляди, какое нелепое словосочетание», — и показал на вывеску: «Московский английский клуб».
«Я знаю словосочетание еще более нелепое, — ответил Пушкин, — «Императорское человеколюбивое общество».
Записки де Кюстина вызвали негодование в высших слоях петербургского общества. Путешественника обвинили в клевете на Россию, ее нравы, ее монарха.
31 декабря 1833 года Николай подписал высочайший указ о пожаловании «служащему в министерстве иностранных дел титулярного советника Александра Пушкина» званием камер-юнкера.
Зачем было это нужно Николаю?
Скорей всего, чтобы открыть для Наталии Николаевны доступ на придворные балы. Но, быть может, в царственной голове были и другие планы.
Худо, ох как худо было Пушкину! Известие о царской милости так потрясло его, что его отливали водой. По словам его лицейского наставника Е. А. Энгельгардта, он хотел немедля пойти к царю и наговорить ему грубостей, но по уговору друзей постарался скрыть, насколько он оскорблен этой высочайшей милостью, похожей на пощечину. Порой не мог. При всей своей сдержанности занес в дневник гордые строки, поистине написанные собственной кровью: «Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве я отзывался не с умилением и благодарностью. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного».
Петербург. Снова балы, снова долги, долги, долги…
Отчасти для поправки материальных дел, но больше по велению сердца Пушкин предпринимает ряд исторических трудов большого эпического размаха: «Историю Пугачева» и «Историю Петра Великого». Его ждут крысьи придирки Бенкендорфа, ласковая плеть императора, всяческие помехи, недопуск к архивам, мелочная опека, тупые поправки высочайшего цензора.
Двадцатипятилетие Лицея. Последняя лицейская годовщина в жизни Пушкина.
Встреча устроена у Яковлева. Подняли бокалы за юбилей Лицея, за его благоденствие, за здоровье отсутствующих; читали стихи и старые письма Кюхельбекера, поминали лицейскую старину. По обыкновению, Пушкин принес лирическую песню, сложенную в честь лицейской годовщины. Начал читать ее:
Была пора: наш праздник молодойСиял, шумел и розами венчался,И с песнями бокалов звон мешался,И тесною сидели мы толпой.Тогда, душой беспечные невежды,Мы жили все и легче и смелей,Мы пили все за здравие надеждыИ юности и всех ее затей.
Теперь не то…
Две недели спустя после лицейской годовщины Пушкин получил по городской почте три письма, оскорбительные для его чести и для чести его жены. Он заподозрил в их сочинении ван Геккерна и оставался при этом убеждении до самой смерти.
Уже давно теснее и теснее сжималось удавное кольцо. Все оборачивалось против Пушкина, все толкало его к гибели: ненависть светской черни, чрезмерное внимание Николая к красоте Наталии Николаевны, наглые ухаживания Дантеса, подлость и грязь, внесенные в семью Пушкина Дантесом, Геккерном, Идалией Полетикой, грязными сплетницами, пошляками и мерзавцами. Литературные успехи, литературные неуспехи — все, все было против него.
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…
Покоя нет.
Мойка, Невский, Морская, Миллионная, Английская набережная.
Здесь он метался. У домов, которые стоят поныне.
Здесь на этих улицах и площадях. На Сенатской площади. У Медного всадника. У Зимнего дворца, под его бесстрастными зеркальными окнами.
Земля была покрыта снегом — белым по утрам, серым но вечеру. Как и тогда, когда там, у памятника Петру, были построены восставшие части лейб-гвардии, а со стороны Зимнего поблескивали дула пушек, нацеленные на мятежников.
Деревья отбрасывали длинные зимние тени. Окна посольских особняков были затянуты глухими темными портьерами. К голландскому посольству всю ночь до утра подкатывали сани. В красноватом пляшущем свете фонарей появлялись и исчезали плотно закутанные, но чем-то знакомые тени.
Мне день и ночь покоя не даетМой черный человек…
Нева лежала, закованная февральским льдом, и Медный всадник застыл на вздыбленном коне. Ветер шуршал, как шуршат подметные письма. Поземка завивалась, словно клевета. Деревья склоняли друг к другу обнаженные ветви, напоминая обер-егер-шенк-гофмейстерских супруг, перешептывающихся между собой об этом ужасном Пушкине.
В эти дни он не достучался ни до одного сердца.
О, почему мы не были рядом с ним!
Мы сделали бы все, чтобы утешить его, успокоить, спасти, расправиться с его врагами. Мы уважили бы его суеверия и позвали бы зайцев, чтоб они пушистыми комками перебегали дорогу у самого передка саней, увозивших его на Черную речку. Отозвавшиеся на наш зов черные вороны кружили бы над его головой и самым зловещим карканьем, на какое они только способны, предвещали б ему неминучую беду. На помощь к нам кинулись бы те, кто потом, когда он умирал, трое суток день и ночь дежурили у окон его квартиры.
Но нет! Ничто, даже сознание неизбежной гибели, не остановило бы его от дуэли!
Сани, уносившие Пушкина и Данзаса, спустились на невский лед. «Не в крепость ли ты везешь меня?» — шутливо спросил Пушкин. «Нет, — ответил Данзас. — Через крепость на Черную речку самая близкая дорога».
Данзас был прав: дорога, которая привела Пушкина на Черную речку, пролегала через Петропавловскую крепость.
…А дальше — покрытая снегом поляна, предзакатное зимнее солнце, выстрел Дантеса, Пушкин, лежащий, раскинув руки, на быстро набухающем кровью снегу.
Последний солнечный луч блеснул на покрытом кабалистическими знаками сердоликовом перстне — подарке графини Воронцовой, который Пушкин никогда не снимал с руки и называл своим талисманам.
В нем таинственная сила!Он тебе любовью дан.От недуга, от могилы,В бурю, в грозный ураган,Головы твоей, мой милый,Не спасет мой талисман…
Пушкин умирал. Уходили силы. Все мучительнее становились боли.
А в это время совершалось чудо. Подобное тому, которое совершалось 14 декабря. У квартиры Пушкина на Мойке собралась толпа. Такая же, как в тот день на Сенатской площади.
У окон, завешенных густыми занавесями, ожидая известий о нем, пока он боролся со смертью, стеною стояла толпа, стараясь проникнуть в квартиру и проститься с ним. По словам Е. Н. Мещерской-Карамзиной, там были женщины, старики, дети, простолюдины в тулупах, а иные даже в лохмотьях. «Нельзя было без умиления смотреть на эти плебейские почести».
Эти люди, одетые в рубища, пришли сюда с чердаков, из подвалов и «доходных домов», красочно описанных Некрасовым и Григоровичем в очерках по «Физиологии Петербурга».
«Дом, во двор которого я вошел, был чрезвычайно огромен, — писал Некрасов в очерке «Петербургские углы». — Меня обдало нестерпимым запахом и оглушило разнохарактерным стуком и криком; дом был наполнен мастеровыми, которые работали у растворенных окон и пели. В глазах у меня запестрели отрывочные надписи вывесок, которыми был улеплен дом изнутри с тою же тщательностью, как и снаружи: «Делают траур и гробы и напрокат отпускают», «Медную и лудят», «Из иностранцев Трофимов», «Русская привилегированная экзаменованная повивальная бабка Катерина Бригандин», «Александров, в приватности Купреянов».
Д. В. Григорович проник в паутину этих трущоб. Люди, которые их населяли, его поразили. «В каждом русском простолюдине, — писал он, — даже когда он в таком положении, что хоть ложись и помирай с голоду, не угасает стремление к «художеству». Он непременно оклеивает стены своей лачуги картинками «Торжество Мардохея», «Аман у ног своей любовницы».
Но особенно этого простолюдина восхищают книги: «Жизнь некоторого Аввакумовского скитника в Брынских лесах и курьезный разговор его при переезде через реку Стикс», «Похождения Ваньки Каина со всеми его сысками, розысками и сумасбродною свадьбою», «История о храбром рыцаре Венециане и прекрасной королеве Ренцыване».
Как проникло сюда, в эти трущобы, прекрасное солнце пушкинской поэзии? И откуда они, эти нищие, вечно голодные люди, узнали о дуэли на Черной речке?
Каждый день к гробу Пушкина приходили тысячи. Никогда Россия не видела такой любви к поэту, такого прощания с его прахом.
Такой любви к поэту, такой ненависти к его врагам.
«Ужо́ тебе!»
«Все население Петербурга, — пишет современник, — а в особенности мужичье, волнуясь, как в конвульсиях, страстно желало отомстить Дантесу».
Вынос тела для отпевания должен был состояться днем 30 января. Но, «чтобы избежать манифестации при выражении чувств, обнаружившихся уже в то время, пока тело было выставлено в доме покойного, чувств, которые подавить было бы невозможно», погребальная церемония была совершена в час полуночи. По этой же причине участвовавшие были приглашены в церковь при Адмиралтействе, а отпевание происходило в Конюшенной церкви.