Когда же проступила в стороне одинокая хата, женщина потащила к ней детей, но вскоре увидела, что это не хата, а гумно, потом разглядела, что даже не гумно, а соломенная скирда.
И всё равно надо было укладываться на ночлег.
Она, оцарапав ладони, раскопала в скирде роскошную нишу, затолкала туда мальчиков, укрыла вход, прилегла сама, вытянув ноги и будто лишившись их, и, вдохнув сладковатый дух соломы, ощутила, что весь рот стал полон слюны.
4Затем сглотнула слюну и постаралась отогнать вкусные, сладкие запахи еды, а это было так нелегко, так нелегко: лежала как бы без ног, без рук, лежала не в соломенной скирде, а в довоенном дому, и дети были сыты, и сама сыта — своим счастьем, своим материнством. Всей этой близкой счастливой жизни она вдруг испугалась и словно устыдилась и захотела, чтобы нарушилась память о сытных днях — не на две недели нарушилась, а на сколько? — и чтобы оставались в памяти лишь долгие две недели, но память с особой остротой начала возвращать голоса, запахи, поступки, шаги тех дней.
И она увидела, может быть, не самое главное из вчерашней жизни, но то, что было связано с её мыслями о муже, что объясняло его неприспособленность, его доверчивость, и даже приподнялась с бьющимся сердцем, зная, как без разбору губит штатских людей нашествие. Он и теперь стоял перед нею таким, каким стоял на барановичском вокзале, — с влажным от жары выбритым лицом, стесняющийся, ничего не понимающий и лишь в последнее мгновение понявший, на какие страдания обрекает всех их эта разлука.
Ведь он мог провожать семью до Москвы, тогда бы хватило им рук для четверых детей, она и сказала мужу об этом в последний день, но муж слегка отшатнулся, словно плеснули ему в лицо холодной водой: «Меня призвали, иначе нельзя. Иначе — как измена…» И она больше не просила, она сказала себе, что сильная и что хватит ей своих рук, и даже загордилась, что родина призывает её мужа встать на защиту.
Представить мужа в гимнастёрке, в стройных столбиках сапог, в пилотке она никак не могла, но знала, что одет он так, как все наши бойцы. И не малой кровью шла война, совсем не малой, но… думать о мужниной крови беженка тоже не могла, не хотела, никогда, ни за что!
И всё печальнее, всё больнее воспринимала она памятно звучавшие слова: «Вернёшься через две педели». Больно было не за себя, потому что она ещё тогда, в самом начале, предвидела скитания и горе, а за него.
И пока она ехала из Сухиничей на Гомель, но не доехала, потому что состав был разбомблён, и пока пробиралась беженка навстречу потокам беженцев, как бы пробиралась против течения, — всё стоял перед её взглядом родной человек, стоял с платочком в белой руке, ещё не в гимнастёрке, не в пилотке, ещё не военный, но уже и не мирный, особенно в последнюю минуту, когда ударило и ему по глазам запоздалое озарение.
Скитаясь, она гнала от себя мысли, что он может быть ранен или ещё хуже — но если даже и ранен, то это уже не малая кровь! — а вот сейчас, в темноте, в сладости соломенного духа, ей вдруг отчётливо представилось, что с ним могло произойти самое худшее, и она по-птичьи вскрикнула и замерла с приоткрытым ртом, чтоб не вскрикнули за нею дети. Но дети спали в соломенном доме, посланном им на тяжкой дороге самою дорогой, самим полем, самой родиной.
И тогда она заплакала — уже без душевных усилий, и стала она такая одинокая, такая маленькая, что малые дети показались ей защитниками, и она с такою надеждою ощутила их под рукою, с такою надеждою и верой: девочку, и старшего, состарившегося мальчика, и среднего, без обувки, с цыпками на заветренных ногах, и грудного, который всё ещё был для неё неотделившейся частицей.
5Ах, и вправду была она маленькая, иначе не приснилось бы ей детство, а вот как только забылась и уснула — сразу увидала себя стеснительно улыбающейся девчушкой пятнадцати лет, которой государство доверило первую в её жизни должность и которую пожилые служащие называли по имени-отчеству.
И вот сидит она в приёмной товарища Калниня, что-то выстукивает на «ундервуде», приподнимает голову, видит в дверях товарища Нелиповича, улыбается, ловко выхватывает папку, шелестит государственными листами и объясняет товарищу Нелиповичу, что сделано по его сигналу из Верхней Слободы, а когда товарищ Нелипович просит разрешения зайти к товарищу Калниню, она говорит, что можно, что товарищ Калнинь занят, но товарища Нелиповича он примет; потом кончается служебный час, она торопится домой, забегает в кондитерскую, ест пирожок с капустой на подсолнечном масле — и сыта, и берёт ещё два или три на ужин, и бежит к подругам, остриженным под мальчиков, и вместе с подругами, остриженными под мальчиков, мчится на рабфак штурмовать бастионы науки. А после вечерних занятий они идут не спеша, остриженные под мальчиков, и говорят о наставниках рабфака, и она, вступая в эти вечерние возвышенные беседы, любовно думает о своём отце и о том, как он правильно поступил, что отправил так рано её на свой хлеб. Ведь он директор спиртзавода в Верхней Слободе и мог выпестовать из дочери белоручку, а вот правильно поступил, что отправил на свой хлеб.
Сон как-то странно нарушился, и увидела она себя среди тех же подруг, остриженных под мальчиков, но уже взрослеющих, закончивших рабфак и педтехникум, и вот многие из них стали учительницами начальных классов — и она стала, и вот многие ходят, влюбляются — и она влюбилась впервые и навечно. И вот многие из подруг, остриженных под мальчиков, носят уже своих первенцев — и она носит, только удивительно: ведь это недавние годы, а подруги и сама она всё ещё ходят с мальчиковыми причёсками, хоть это было лишь в самом начале, а не потом.
Но вдруг среди них произошло замешательство, всё сбились в кучу, и кто-то из девчонок, остриженных под мальчиков, — или она сама? — крикнул тоненько:
«Война, война!»
Тут и проснулась беженка, дёрнувшись всем телом.
— Война, война! — ещё раз крикнула, будто играя в дразнилку, её девочка, и беженка коснулась пальцами её потного лба.
6Война, не война — дети встречают утро, как в первый раз, и девочка, выкатившись из соломенного пристанища с помятым личиком, с торчащими из волос соломинами, подслеповато прищурилась, не узнавая одну и ту же и каждый день новую родину, зевнула, закрыла глаза ещё на одну секунду сна и потянулась всем тельцем, потом открыла удивлённые глаза, стала сама собою, какою всегда была на этой земле, и побежала, приседая, по колкой стерне к зелёной канаве, такой зелёной, наполненной, будто текла по ней зелёная вода, но это волнами буйствовала в канаве трава.
Скирда стояла при пустынной, без деревьев и телеграфных столбов, дороге, жёлтая скирда среди жёлтой стерни и жёлтой дорожной пыли, и лишь зелёное течение канавы поражало своим цветом. К этой канаве подскочила девочка, глянула, как тяжелы на траве стеклянные росы, стала черпать их руками с плодовитой травы, тереть одну скользкую ладошку о другую и прикасаться ладошками к лицу. Оглянулась — а уж смотрят на неё все ночлежники соломенного дома, смотрят и завидуют, и вот старший мальчик не выдержал, перебежал, ковыляя, по стерне, запустил свои руки в росную траву по самые локти, умылся тоже.
— Ладно, оставайся грязнулей! — звонко крикнула девочка среднему мальчику, который стоял подле скирды, почёсывая ногу об ногу, и ступила вдруг в канаву и провалилась по пояс.
Следом вошёл в канаву старший мальчик, и они, сдавленно покрикивая, замирая, как в воде, стали бегать и путаться в траве, их лица и руки сразу покрылись сечкой травы, как частыми зелёными мазками. И так они, с прилипшей к телу материей, бегали долго, пока мать, с проснувшейся улыбкой глядя на их купание, не позвала обоих в дорогу.
Она позвала их в дорогу, и надо было идти, потому что ничего кругом не росло для еды, а только стерня или дальше, за канавой, — неубранная, полёгшая грифельно-серая обречённая рожь.
Дети побежали впереди неё, оглядываясь на бегу, весело посматривая синими глазами, и только средний мальчик брёл с обиженным, кислым видом. Она взяла среднего своего за руку, сжала, точно хотела передать ту бодрость, которую пробудили в ней старшие дети, их купание в росе, их смех. Она знала, что средний мальчик больше всех проголодался, но она и мысленно просила среднего терпеть, не хныкать, не просить есть, как не хнычет, не требует есть младенец, которого она даже не перепеленала, чтобы он не пробудился.
А на дороге никого не было, не стояли избы вдалеке, не пылило облако за кормой телеги, и отчётлив был тиснёный след гусениц. По этому вражьему следу боязно было ступать, но семейство шло по нему лишь сначала с опаской, а потом всё твёрже и твёрже, потому что шло по своей земле. И когда поднялась дорога на бугор, женщина обернулась, увидела вдали скирду соломы и поклонилась без поклона этому доброму дому.