Но он все с большим жаром уговаривал ее не покидать его и наконец заявил, что хочет жениться на ней.
– Вот, вот… так! – И она засмеялась. – Это от живого-то мужа за тебя пойду? Милый ты мой, чудачок! Жениться захотел, а? Да разве на таких-то женятся? Много, много будет у тебя полюбовниц-то…. Ты тогда женись, когда перекипишь, когда всех сластей наешься досыта – аржаного хлебца захочется… вот когда женись! Замечала я – мужчине здоровому, для покоя своего, нужно не рано жениться… одной жены ему мало будет, и пойдет он тогда по другим… Ты должен для своего счастья тогда жену брать, когда увидишь, что и одной ее хватит с тебя…
Но чем больше она говорила, – тем настойчивее и тверже становился Фома в своем желании не расставаться с ней.
– А ты послушай-ка, что я тебе скажу, – спокойно сказала женщина. – Горит в руке твоей лучина, а тебе и без нее уже светло, – так ты ее сразу окуни в воду, тогда и чаду от нее не будет, и руки она тебе не обожжет…
– He понимаю я твоих слов…
– А ты понимай… Ты мне худого не сделал, и я тебе его не хочу… Вот и ухожу…
Трудно сказать, чем бы кончилась эта распря, если бы в нее не вмешался случай. В Казани Фома получил телеграмму от Маякина, он кратко приказывал крестнику: «Немедленно выезжай пассажирским». У Фомы больно сжалось сердце, и через несколько часов, стиснув зубы, бледный и угрюмый, он стоял на галерее парохода, отходившего от пристани, и, вцепившись руками в перила, неподвижно, не мигая глазами, смотрел в лицо своей милой, уплывавшее от него вдаль вместе с пристанью и с берегом. Пелагея махала ему платком и все улыбалась, но он знал, что она плачет. От слез ее вся грудь рубашки Фомы была мокрая, от них в сердце его, полном угрюмой тревоги, было тяжко и холодно. Фигура женщины все уменьшалась, точно таяла, а Фома, не отрывая глаз, смотрел на нее и чувствовал, что помимо страха за отца и тоски о женщине – в душе его зарождается какое-то новое, сильное и едкое ощущение. Он не мог назвать его себе, но оно казалось ему близким к обиде на кого-то.
Толпа людей на пристани слилась в сплошное, темное и мертвое пятно без лиц, без форм, без движения. Фома отошел от перил и угрюмо стал ходить по палубе.
Пассажиры, громко разговаривая, усаживались пить чай, лакеи сновали по галерее, накрывая столики, где-то на корме внизу, в третьем классе, смеялся ребенок, ныла гармоника, повар дробно стучал ножами, дребезжала посуда. Разрезая волны, вспенивая их и содрогаясь от напряжения, огромный пароход быстро плыл против течения… Фома посмотрел на широкие полосы взбешенных волн за кормой парохода и ощутил в себе дикое желание ломать, рвать что-нибудь, – тоже пойти грудью против течения и раздробить его напор о грудь и плечи свои…
– Судьба! – хриплым и утомленным голосом сказал кто-то около него.
Это слово было знакомо ему: им тетка Анфиса часто отвечала Фоме на его вопросы, и он вложил в это краткое слово представление о силе, подобной силе бога. Он взглянул на говоривших: один из них был седенький старичок, с добрым лицом, другой – помоложе, с большими усталыми глазами и с черной клинообразной бородкой. Его хрящеватый большой нос и желтые, ввалившиеся щеки напоминали Фоме крестного.
– Судьба! – уверенно повторил старик возглас своего собеседника и усмехнулся. – Она над жизнью – как рыбак над рекой: кинет в суету нашу крючок с приманкой, а человек сейчас – хвать за приманку жадным-то ртом… тут она ка-ак рванет свое удилище – ну, и бьется человек оземь, и сердце у него, глядишь, надорвано… Так-то, сударь мой!
Фома закрыл глаза, точно ему в них луч солнца ударил, и, качая головой, громко сказал:
– Верно! Вот – верно-о!
Собеседники пристально посмотрели на него: старик – с тонкой и умной улыбкой, большеглазый – недружелюбно, исподлобья. Это смутило Фому, и он, покраснев, отошел от них, думая о судьбе и недоумевая: зачем ей нужно было приласкать его, подарив ему женщину, и тотчас вырвать из рук у него подарок так просто и обидно? И он понял, что неясное, едкое чувство, которое он носил в себе, – обида на судьбу за ее игру с ним. Он был слишком избалован жизнью для того, чтобы проще отнестись к первой капле яда в только что початом кубке, и все сутки дороги провел без сна, думая о словах старика и лелея свою обиду. Но она возбуждала в нем не уныние и скорбь, а гневное и мстительное чувство…
Фому встретил крестный и на его торопливые, тревожные вопросы, возбужденно поблескивая зеленоватыми глазками, объявил, когда уселся в пролетку рядом с крестником:
– Из ума выжил отец-то твой…
– Пьет?
– Хуже! Совсем с ума сошел…
– Ну? О, господи! говорите…
– Понимаешь: объявилась около него барынька одна…
– Что же она? – воскликнул Фома, вспомнив свою Пелагею, и почему-то почувствовал в сердце радость.
– Пристала она к нему и – сосет…
– Тихонькая?
– Она? Тиха… как пожар… Семьдесят пять тысяч выдула из кармана у него – как пушинку!
– О-о! Кто же это такая?
– Сонька Медынская, архитекторова жена…
– Ба-атюшки! Неужто она… Разве отец, – неужто он ее в полюбовницы взял? – тихо и изумленно спросил Фома.
Крестный отшатнулся от него и, смешно вытаращив глаза, испуганно заговорил:
– Да ты, брат, тоже спятил! Ей-богу, спятил! Опомнись! В шестьдесят три года любовниц заводить… да еще в такую цену! Что ты? Ну, я это Игнату расскажу!
И Маякин рассыпал в воздухе дребезжащий, торопливый смех, причем его козлиная бородка неприглядно задрожала. Не скоро Фома добился от него толка; против обыкновения старик был беспокоен, возбужден, его речь, всегда плавная, рвалась, он рассказывал, ругаясь и отплевываясь, и Фома едва разобрал, в чем дело. Оказалось, что Софья Павловна Медынская, жена богача-архитектора, известная всему городу своей неутомимостью по части устройства разных благотворительных затей, – уговорила Игната пожертвовать семьдесят пять тысяч на ночлежный дом и народную библиотеку с читальней. Игнат дал деньги, и уже газеты расхвалили его за щедрость. Фома не раз видел эту женщину на улицах; она была маленькая, он знал, что ее считают одной из красивейших в городе. О ней говорили дурно.
– Только-то?! – воскликнул он, выслушав рассказ крестного. – А я думал – бог весть что…
– Ты? Ты думал? – вдруг рассердился Маякин. – Ничего ты не думал – молокосос ты!
– Да что вы ругаетесь? – удивился Фома.
– Ты скажи – по-твоему, семьдесят пять тысяч – большие деньги?
– Большие, – сказал Фома, подумав. – Да ведь у отца много их… чего же вы так уж…
Якова Тарасовича повело всего, он с презрением посмотрел в лицо юноши и каким-то слабым голосом спросил его:
– Это ты говоришь?
– А кто же?
– Врешь! Это молодая твоя глупость говорит, да! А моя старая глупость – миллион раз жизнью испытана, – она тебе говорит: ты еще щенок, рано тебе басом лаять!
Фому и раньше частенько задевал слишком образный язык крестного, – Маякин всегда говорил с ним грубее отца, – но теперь юноша почувствовал себя крепко обиженным и сдержанно, но твердо сказал:
– Вы бы не ругались зря-то, я ведь не маленький…
– Да что ты говоришь? – насмешливо подняв брови, воскликнул Маякин.
Фому взорвало. Он взглянул в лицо старику и веско отчеканил:
– А вот говорю, что зряшной ругани вашей не хочу больше слышать, – довольно!
– Мм… да… та-ак! Извините…
Яков Тарасович прищурил глаза, пожевал губами и, отвернувшись от крестника, с минуту помолчал. Пролетка въехала в узкую улицу, и, увидав издали крышу своего дома, Фома невольно всем телом двинулся вперед. В то же время крестный, плутовато и ласково улыбаясь, спросил его:
– Фомка! Скажи – на ком ты зубы себе отточил? а?
– Разве острые стали? – спросил Фома, обрадованный таким обращением крестного.
– Ничего… Это хорошо, брат… это оч-чень хорошо! Боялись мы с отцом – мямля ты будешь!.. Ну, а водку пить выучился?
– Пил…
– Скоренько!.. Помногу, что ли?
– Зачем помногу-то…
– А вкусна?
– Не очень…
– Тэк… Ничего, все это не худо… Только вот больно ты открыт, – во всех грехах и всякому попу готов каяться… Ты сообрази насчет этого – не всегда, брат, это нужно… иной раз смолчишь – и людям угодишь, и греха не сотворишь. Н-да. Язык у человека редко трезв бывает. А вот и приехали… Смотри – отец-то не знает, что ты прибыл… дома ли еще?
Он был дома: в открытые окна из комнат на улицу несся его громкий, немного сиплый хохот. Шум пролетки, подъехавшей к дому, заставил Игната выглянуть в окно, и при виде сына он радостно крикнул:
– А-а! Явился…
Через минуту он, прижав Фому одной рукой ко груди, ладонью другой уперся ему в лоб, отгибая голову сына назад, смотрел в лицо ему сияющими глазами и довольно говорил:
– Загорел… поздоровел… молодец! Барыня! Хорош у меня сын?
– Недурен, – раздался ласковый, серебристый голос.
Фома взглянул из-за плеча отца и увидал: в переднем углу комнаты, облокотясь на стол, сидела маленькая женщина с пышными белокурыми волосами; на бледном лице ее резко выделялись темные глаза, тонкие брови и пухлые, красные губы. Сзади кресла стоял большой филодендрон – крупные, узорчатые листья висели в воздухе над ее золотистой головкой.