Дама хотела было опять рассердиться, да подняла лицо вверх, увидела снова смущенное лицо мальчика и смягчилась совсем.
— Ну, Бог вас простит. А все-таки в другой раз, когда сливы будете есть, не швыряйтесь на улицу. Во избежание неприятностей. Да. А теперь извольте извиниться. Ну, целуйте скорей. Скажите: простите, не буду больше так никогда.
Она подняла к нему руку. Глеб смущенно поцеловал, перегнувшись через ограду и пробормотав что-то совсем непонятное.
Людмила смеялась до слез.
С тоскою по уходящей мечте взглянул на нее мальчуган.
— Ну, до свидания, глупый птенец!
Но Людмила вдруг перестала смеяться и, когда мать повернулась идти, как кошка тихонько подкралась к решетке, стала на цыпочки и протянула мальчику и свою загорелую ручку.
— Скорей!
Глеб с живостью припал поцелуем к пахнущей солнцем и морем руке.
— Живем мы вот там! — кивнула девушка головой на высокую старую дачу, повыше.
Тогда еще живы были и мать, и отец. Жили у моря всей семьей для отца, у него были слабые легкие.
И вот маленький Глеб стал исчезать от семьи. Увидит Людмилу и ходит за ней, и глядит, не отрывая глаз. К ним на дачу пойти не смел, но в парке кланялся низко, и Людмилина мать благосклонно кивала ему, а Людмила глядела украдкой, и было целое море тоски, такой непостижимой, в ее детских глазах.
А потом скоро приехал какой-то офицер средних лет, с большими усами и баками. И с тех пор гуляли они всегда вместе втроем — офицер и две дамы. Офицер носил шпоры и звенел ими далеко по дорожке. Он умел петь и часто напевал этот романс. Две первые строчки помнил наверное Глеб, остальных никак не мог разобрать, как следует, и придумал их сам. Но они-то ему особенно и нравились, и с неподдельным волнением он напевал — один где-нибудь, где никто не услышит:
Твоей любовью…
Твоей любовью — надышаться…
И знать, что я — ничей…
Это последнее, что-то не совсем понятное, неизвестно как пришедшее на ум, доводило его до слез.
И вот был один вечер. Из мельком брошенных слов он знал, что они завтра уедут. Незаметно подкрался Глеб к серой высокой даче и притаился в пышной зелени сада. Зачем попал сюда, сам не сумел бы сказать. Сила, что привела сюда, справлялась с мальчиком, как с детской игрушкой.
Окна дачи горели ярким огнем. Слышны были звуки рояля и голос офицера. Он пел особенно громко и с чувством. Потом перестали играть и петь, и неожиданно близко, совсем почти возле себя услышал Глеб голос:
— Людмила… Людмила, ты будешь моей? Не правда ли? Скажите мне… Скажи!
Было слышно дыхание Людмилы — прерывистое и беспокойное.
— Идемте домой… — с тревогой сказала она. Глеб видел в своем воображении, как офицер расставил руки, не пуская ее, и вполголоса тихо запел:
Не уходи! Дай мне налюбоваться… Но вот недалеко кто-то позвал:
— Александр Павлович!
— Я жду, Людмила. Скажите мне! Завтра вы едете. Я умоляю вас… скажи мне!
Еще ближе голос позвал:
— Александр Павлович, где вы?
— Идите… Идите… — быстро зашептала Людмила. — Я потом вам скажу…
— Людмила…
— Идите!
В голосе Людмилы послышались гневные нотки. Офицер звякнул шпорами, словно вставая с колен, и негромко сказал:
— Я буду ждать. Решайте мою судьбу.
Шпоры были все дальше. Глеб слышал, как Людмила заплакала. Ему нестерпимо, до физической боли стало жаль ее. Он забыл обо всем и встал из кустов, даже забыв отряхнуться.
— Не плачьте, — сказал он ей, подойдя; и больше ничего так и не мог сказать, тоже заплакал.
Людмила подняла на него свои удивленные глаза, узнала и вдруг так обрадовалась, схватила его за руки и усадила возле себя.
— Как вы здесь? — спросила она.
И слезы, остановясь, дрожали в заблестевших ее темных глазах.
— Я пришел посмотреть вас, проститься.
— Проститься со мной?
— Не плачьте, — опять попросил робко Глеб.
— Ничего, эти слезинки — две для тебя. И ты говори мне: ты. А он не смеет мне говорить — ты, я не позволяла ему, я не люблю его.
— Не выходи за него… Откажи, прогони его… — лепетал, припав к ее рукам и целуя их, мальчик. — Хочешь, я пойду и скажу ему… Хочешь?
Не могла не улыбнуться Людмила.
— Ты пойдешь?
— Да, ты должна быть ничья! Людмила смотрела на него с изумлением:
— Как ничья? Расскажи!
— Ничья! ничья…, — твердил мальчик. — Я слышал, ты говорила раз, что высоко живешь, что тебе далеко к морю ходить, но это напрасно, ты так и должна высоко жить, еще выше, в горах… в неприступной башне… под небом… Ты не Людмила, ты царевна Тамара, прекрасная… лучше всех…
— Лучше всех на свете? Скажи… — наклонилась она, и ее женское сердце дрогнуло от горячей этой невинной любви… Он только глядел ей в глаза.
— Лучше всех в мире? — повторила она. Глеб кивнул головой.
— Нет, словами скажи. Чтобы я знала. Чтобы я помнила это на всю свою жизнь.
— Ты — царевна Тамара, ты лучше всех в мире.
— Ну, поди сюда. — Она взяла его голову и медленно приближала к себе. — Вот целует тебя царевна Тамара.
И поцеловала его своими свежими девичьими губами, крепко прижав их к его почти детскому рту.
— А теперь иди, беги. Уже поздно…
— А что ты скажешь тому?
— Что скажу? — усмехнулась гордо Тамара. — Скажу, что царевна Тамара будет ничьей.
* * *
С тех пор не видал Глеб царевны Тамары. И ничего о ней не слыхал. Кто и откуда она, не догадался спросить. Скоро умер отец. Еще немного спустя умерла и мать, годы ученья пришли, потом развернулась духовная жизнь. Кажется, несколько жизней прожито в ней, а вот где-то лежал, где-то хранился забытый мотив, и вдруг воскрес, всплыл из туманом подернутых далей далекого прошлого, а вспомнив об Анне — почему ж это так? — вспомнил он и слова:
Не уходи! Дай мне налюбоваться, Наслушаться твоих речей, Твоей любовью надышаться И знать, что я — ничей.
XI
Отрадой детских дней напоило сердце Глеба вспыхнувшее в нем вместе со словами и мотивом воспоминание юных лет. Еще побродил он один — уже тихий, даже, может быть, грустный, но легкою и светлою грустью. Солнце поднялось высоко и грело по-летнему. Утро не обмануло, и нарождался теплый, ясный день.
Миновав мастерскую — Глеб не знал еще, что это за здание, — по очень крутой, но близкой дороге спустился он прямо к дому. Все окна были раскрыты настежь, и дом имел радостный утренний вид.
Встали.
Глеб еще ускорил шаги и почти бегом сбежал вниз. На крылечке стояла и улыбалась ему Анна.
— Я хотела идти вас искать, да не знала, куда. Как вы спали?
— Хорошо. И спал, и проснулся чудесно. У вас здесь особенный, чудодейственный воздух.
— Где вы были?
— Везде.
— А в мастерской?
— Я не знал, где она.
— А там, ведь, работает брат.
— Уже на работе?
— Вы не видали его? — Нет.
— Так пойдемте. Надо пить чай. Позовем его. Впрочем, вы, может, устали?
— Нет, нет, сегодня я бодр.
Было очень радостно Анне глядеть на его чуть порозовевшие щеки, улыбку, на еще влажные волосы. Но она ничего не сказала об этом ему, только протянула руку и засмеялась:
— Ну, здравствуйте! Мы, ведь, еще не поздоровались с вами. Глеб не сразу выпустил руку ее и, поднявши прямо свои почти синие глаза, сказал ей:
— Сегодня я вспомнил царевну Тамару — девочку, которую узнал у моря в детстве. Я поцеловал ее руку, как только увидел ее.
Анна вспыхнула. Тонким румянцем окрасилась и ее бледность, и рука чуть заметно дрогнула в Глебовой руке.
— Вспомнив сегодня о вас, я вспомнил и о забытой царевне Тамаре.
Когда Глеб замолчал, Анна инстинктивно, полубессознательно протянула ему для поцелуя обе свои руки — и ту, что держал, и свободную.
Потом они молча сошли со ступенек и пошли к мастерской — в гору, по узкой тропинке.
Почти у самого входа остановился Глеб и сказал Анне:
— Есть что-то невыразимо прекрасное в чистой душе, тоска по самому святому, что только может или, вернее, в этой-то жизни не может быть. Вы так прекрасны сейчас! Вы вышли навстречу дню и Богу, разлитому в мире, как Дева Пречистая. Я не мог не поклониться вам. Нет, нет, ничего не возражайте мне и не сердитесь, что я так сделал. В другое время я постеснялся бы, может быть — не разглядел вас, а сегодняшним утром я снова — дитя. Не сердитесь.
— Нет, — промолвила Анна. — Я не сержусь. Я никогда в жизни не забуду этого утра.
И оба вошли в мастерскую.
XII
Андрей отдыхал, когда к нему вошли Анна и Глеб. Ни следа от его вчерашнего, неведомо откуда налетевшего беспокойства о летучей мыши не осталось, и Андрей работал сегодня так же удачно, как и вчера.
Он приветствовал вошедших чуть театральным жестом художника, который не может подать своей вымаранной руки.