Г-н W. поднялся и ощутил, что солнце уже очень напекло ему голову, пока он опрометчиво сидел над рекой, и что при вставании сухой и знойный шар разросся и почернел у него в глазах. Пора было скрыться в тени. Какие-то два цветка, обреченные неоправданно существовать за пределами цветочных часов, где их изученное обыкновение указывало бы гуляющему на расписание его личных обязательств, выбились из прибрежной травы, побудив г-на W. сорвать и сравнить их: отброшенные, они поплыли, очередно перегоняя друг друга медленными кругами. От Алфея и Деяниры, застывших в неумолимом сватовстве среди радужных брызг раздробленной и горячей воды, он принял влево, взяв в рассуждение, куда и как далеко могли уйти его спутники. Он шел рассеянно, думая еще повидать брошенный театр, а когда сообразил, что театр остался далеко в стороне и что воспоминания не руководят им на этой дороге, уже буковая аллея простирала над ним высокую тень, где каждое трепетанье листа было предугадано мастером, коего профессия научила не любить хаос как укоризну его репутации. Ступая по песку аллеи, в табельные дни текущей волнами народа, а ныне пустынной и предупредительной к его шагам, он вдруг понял, что неясно представляет себе эту рубрику парка и не знает точно, как идти, чтобы вернуться к разговору с Лейбницем. С грустью он подумал, еще чувствуя тяжесть в голове, что достаточно небольшого физического воздействия, чтобы затруднить разуму пользование его собственными силами, которое, как кажется, составляет его внутреннюю область, свободную от каких бы то ни было ограничений со стороны тела. Что-то заблестело сквозь листву впереди, и он, приблизившись, с некоторой досадой увидел гения, забытого между ветвей, откуда тот, держась на скрытом канате, вылетал во время недавних торжеств. Его позолоченное тело изъязвляли пороховые опалины от фейерверка, а благословляющий жест оказался удобен для гнезда, затеянного горлицами, чьи встревоженные головы, глядящие вниз, напомнили г-ну W. несколько строк из Проперция. Одаренный сомнительным происхождением из рук ремесленника, соревнующего цеховым привилегиям природы, и возможностью долго противиться смерти в силу добротности материалов, что были использованы его создателем, благотворитель княжеской семьи возвещал настороженным горлицам генеалогические откровения, не рассчитанные на их ограниченную осведомленность, и упрямо возносил в высоте над аллеей золоченую длань, сияющую на полдневном солнце и смутно светящуюся ночною порою, средь влажной листвы. Г-н W. подумал, что эта трогательная забывчивость распорядителя торжеств, заставившая покровительствующего духа претерпевать то, что он мог бы счесть неблагодарностью, учитывая в особенности горлиц и дожди, служит хорошим символом того неустранимого присутствия, коим применительно к герренгаузенскому парку располагает один человек, своею неоспоримою властью и взвешенным вкусом его создавший и поддерживающий в нем настойчивый порядок расположения и следования, так же точно, как его проницательное и терпеливое благоволение соглашает те сложные сцепления частных и общих интересов, именуемые государством, кои всемогущий промысел передал в его небезотчетное распоряжение.
Г-н W. быстро пошел по аллее, размахивая рукой с листком того бука, в чьих ветвях, удерживаемый прочным тросом, гнездился тяжелый гений государства; он почти вышел из аллеи, когда взгляд, брошенный в сторону, на узкую дорогу, обсаженную елями, остановил его: в затененной глубине стоял, спиною к нему, его давешний незнакомец, склонивши голову и раздумчиво чертя тростью по песку. Насупленный зев грота темно открывался перед ним, проблескивая влажным вертикальным отсветом, когда качающиеся ветви высоких елей пропускали в густую аллею солнечный луч. Томное, однообразное урчанье вяхиря раздавалось из возвышенного сумрака старых деревьев. Г-н W. со всею решительностью повернул туда, вошел в чреду елей, но вдруг увидел, что его партнер по странному гулянью, быстро пригнувшись, скрылся под нависшими ветвями и сделался невидим; даже шаги его по мягкому настилу хвои не были слышны. Г-н W. остановился там, где оставались следы его трости. Вяхирь шумно пролетел меж ветвями, и грот широко блеснул. Г-н W. разобрал вычерченные тростью буквы: это было из той элегии Проперция, которую вспоминал он минуту назад. Под ногами, средь хвои заметил он перелетающий лист бука, видимо, оброненный ушедшим незнакомцем. Он нагнулся поднять его и приложил к тому, который все еще оставался у него в руке. Показалось ему, что они похожи: в желтых прожилках, в редких зубцах было общее; но, не докончив сравненье, он отбросил их и, выразив на лице улыбку досады, быстро направился в ту сторону, где из-за деревьев слышался уже рассудительный голос Лейбница и смех Софии.
ЛОШАДЬ
То Rofer
К похоронам отца я не успел. Известие о его кончине запоздало, и дела задержали меня в Москве. Я испытал облегчение, когда понял, что приеду в город после того, как все будет кончено. Мне стыдно было лицемерить среди обрядов последнего прощанья. Что в этих обстоятельствах мной не руководствовали соображения более глубокие, нежели внушаемые благопристойностью, не делало мне чести, но я отложил пустое попеченье, ища лишь пощады для себя. Я не испытывал уважения к человеку, чьей душе испрашивал сейчас снисхождения у небес приходской священник в клубах ладана, и скорбь, возникавшая во мне помимо воспоминаний о временах нашего общежития, не столько меня занимала, чтобы я рисковал быть искренним там, где этого не ждали: ни славиться его бесчестием, ни оплакивать его добродетели мне не было охоты.
Когда-то он был не без образования и человеком, испытавшим всю притягательность беспокойного идеализма, так щедро разлитого и так жадно впитывавшегося молодыми людьми в атмосфере сороковых годов. Беспечность не позволила ему заметить, когда и как исподвольное омертвение тех заповедей и чувств, кои кажутся непременным багажом живого человека и утрату которых с таким ужасом оплакивает Гоголь, говоря об ожесточении и хладе неумолимой старости, превратило его в connexion четырех-пяти односложных отзывов на однообразные раздражения, совершавшихся в нем каждодневно с исправностью неповрежденного поместного организма. Возможно, мои знакомства небогаты, но я не видал человека, в меньшей степени располагающего тактом действительности, — а меж тем на нем лежали обязанности отца семейства и поместного владыки, о которых он был уверен, что блюдет их в безупречности, достойной всяких похвал. В детстве он приучил меня к тому болезненному энтузиазму, который для него самого сделался ритуальной привычкой нервов; мои рыданья, мой восторг возвращали его к возвышенному, к струне в тумане, к благородству юношеской дружбы, к шиллеровским цитатам (никогда не длиннее полутора стихов), ко всем тем мистериям отечественной сентиментальности, с которыми он давно разлучился; я имел для него ценность воспоминания. Смерть моей матери была сильным для него потрясением; растерянность скоро сменилась забытьём: он принялся пить, и девичья начала испытывать на себе пароксизмы его любезности. Он не дошел до учреждения гарема (отчасти потому, что от души считал себя порядочным человеком и смутно чувствовал, что, допустив в свой быт эту институцию, он не сможет более быть совершенно уверен в этом смысле), но его фаворитки были на виду и кроме материальных выгод познавали все удовольствие быть в глазах дворни предметом соревнования. С удивленьем и унынием я сознавал, что не люблю его. Отлучки из имения бывали для меня отпуском на волю; и с каким подавленным чувством возвращался я домой, где меня ожидали старческая сварливость, сладострастие и отвратительный цинизм человека, растерявшего все, что можно, и не имевшего ни мгновенья трезвости, чтобы ужаснуться при самых значительных потерях, но созерцавшего их с отупелым самодовольством. Смотреть спокойно на его одичание было невозможно; отчаяние охватывало меня; а между тем любое прекословие побуждало его, как всякого слабовольного человека, с удвоенным ожесточением практиковать привычные утехи, осуждение которых он считал мятежом и кощунством, или же, когда он хотел насладиться вполне, то обустроивать их тайно и с уловками самыми постыдными. Мои наследственные черты не способствовали нашему сближению: где можно было взять необоримой, ежедневной кротостью, обезоруживающею (как говорят) самую закоснелую черствость, я разражался укоризнами; усвоив силу рассчитанного сарказма, я заставлял отца задыхаться от злобы и находил в этом удовлетворение: не считая его достойным снисхождения, я не был приучен и к справедливости. При первой возможности я уехал из имения. Слухи, доходившие до меня, показывали, что при видимой бесцельности моего присутствия и вызываемых им взрывов обоюдной неприязни мой отъезд позволил ему ничем более не стесняться.