И когда Якимов зазвал в свой дом обсушиться, совсем по-другому, отчуждённо воспринял весёлую и расторопную Марфу. Она кинулась его раздевать, пригласила к столу, где исходила парком большая миска горячих пельменей.
Егор потушил холодным взглядом её улыбку, вспомнив залитую кровью попону осёдланной кобылы. Не чувствуя вкуса, жевал пельмени, молчал, пить совсем отказался. Впервые подумал, что бражничество надо бросать, кроме зла и больной головы оно ничего не подносит.
Пронька заторопил уезжать, да и сам Егор уже томился в этом доме. Марфа подошла к нему за воротами, в это время подтягивал он подпруги седла. Поглядывая на отъехавшего Проньку, заговорила, рдея щеками:
— Соскучилась я по тебе, Егорша, а ты, как чужой стал. Что стряслось?
И тут заметил он, какие у ней чёрствые, холодные глаза при тёплых речах, они, словно жили отдельно от разгорячённого лица, меркли кошачьим прищуром зрачки, то узились и становились колючими, то распахивались гибельной чернотой в опушье ресничной травы, пугали красным отражением заката.
— Да ничего не стряслось. Плата у тебя больно низкая, не по мне. Торгуйся с другими.
— Егорша, ты об чём?
— О том же, — он разобрал поводья и легко прянул в седло, — лошадь купца Яков пристрелил. Так что не бойся, не прознают, кто китайца в ихний рай спровадил.
Она закуталась в платок, усмехнулась и побледнела.
— Всё же, ты дурак! Ради тебя пошла на такое. А ты… ты-ы…
— Не верю! Так любовь не обретают. Покедова. Не об чём толковать нам с тобой. Прощевай!
— Гляди-ка! Осерчал-то как, — вдруг раскатилась Марфа нехорошим смешком, обкусывая губы, — ну и катись отсель! Такие бабы, как я, на дороге не валяются. Каяться ишо станешь.
— Валяйся, где вздумается и с кем пожелаешь, каяться не стану. Потушила ты во мне всё светлое на Белой реке. Телешом изгалялась передо мной, думала, на коленках подползу. Таким макаром люб не станешь, — и тронулся догонять брата.
— Что ты в этом деле разумеешь, сопляк! — крикнула ему вдогон слезливым голосом. — Пропади ты пропадом!
Егор гнал жеребца галопом до самых ворот. Пронька едва поспевал за ним. Ольке, вылетевшей птицей на крыльцо, Егор подал мешок с гостинцами, за солью и керосином надо было ехать к Якимовым подводой.
Зима текла в обыденных хлопотах. Назойливо одолевали мысли о сговоре с Игнатием Парфёновым. Егор ни с кем не делился задумками, ждал наступления тепла. Ездил верхом на охоту, убирал скотину и только на рождество попал в дом к Якимовым.
Как бы он ни храбрился, всё же, Марфа запала ему крепко в душу, тосковал по её смеху и не бабьей лихости. Не мог уняться.
Праздники справляли семьи Быковых и Якимовых всегда сообща. Наезжали в гости знакомые казаки, и за длинными столами не смолкали долгие разговоры об урожае, хозяйских заботах, воспоминания о покинутых станичниках.
Запевали старинные казачьи песни, на них старая Якимиха и мать Егора были великие мастерицы. Праздник обычно кончался попойками и кулачками.
Был в станице такой обычай, сходились стенка на стенку, поначалу мальцы, потом вступали постарше, а в конце — белобородые старики засучали рукава и бились до крови.
У Якимовых тоже дрались, только кулаками, квасили друг дружке носы, бабы кидались разнимать и за компанию умывались красными соплями. Потом опять все сидели, обнявшись, горюнились и пели, и пили в страшной, тягучей и неприкаянной кручине.
В этот раз Марфа, как бы, не замечала Егора. Изрядившись в привезённые осенью обновки, она плясала до упаду под Спирькину гармонь, без удержу хохотала и пила с казаками наравне.
Ловил хмурый Егорка её жгучий взгляд, пробиравший до нутра, но марку держал, не отзывался на увёртки.
Когда все уморились и слегли, он вышел во двор. Опасаясь лютого Байкала, обогнул его стороной, долго сидел у поленницы дров на холодной чурке, сладко вдыхая остуженный морозом воздух.
Откуда-то со звёздного неба сыпался мелкий иней — стылая звёздная пыль, сопели в стойлах коровы, всхрапывали лошади, пялилась вниз белой мордой луна, что-то разглядывая на снулой земле.
Шмотья видений мельтешили в его голове: угарный кутёж в Харбине, голоногие танцовщицы, весь обросший волосьём Игнатий с горящими угольями глаз, бегущий рикша, хрясткий взрыв бомбы. Прошлое уже стало забываться, притуплялась тягость, и рассасывалась боль.
Заслоняли всё это пухловатые губы Марфы, желанные и недоступные с прошлой осени.
Он боялся глянуть ей в глаза за столом, чтоб не растаять и не пойти на попятную, боялся и хотел коснуться, потаясь от всех, её точёного стана в кружевном платье с горжеткой из горностаев какой-то салонной модницы, вышибленной в Манчжурию из взбеленившейся России.
Собираясь туда на промысел золота, он всё чаще напрягался новой и жадной тоской, сжимался от предчувствия томной радости встречи с той стороной, в которой появился на свет, исконно жил, не думая и не гадая её лишиться.
Разгульная сила Игнатия покорила его своей щедростью и независимостью. Он представлял себя также удало щедрым в кругу поклонниц. Или катящим на лимузине с нежными дамочками, говорящими на французском языке.
Эх, разжиться бы золотом и вольно бы жить, никому не подчиняясь, в усладу и беззаботно…
Морозец поджимал. Егор зашёл в комнаты, провонявшие перегаром сивухи. Со всех сторон наплывал храп. Он пробрался тихонько к спаленке Марфы, затаился. Сердце колоколом бухало в груди, рука несмело толкнула скрипнувшую дверь.
Лунный свет наискось лежал на полу и деревянной кровати с бугрившимся одеялом. Егор притворил за собой дверь, болезненно кривясь губами от её скрипа, и вздрогнул от насмешливого шёпота:
— Куда ж ты денешься, милок… ить знала, что придёшь. Про страшную плату забыл… чё стал, пользуйся моментом, покуда пьяненькая и все поснули. Так и быть, уж приголублю гордеца…
Егор скрежетнул зубами и, пригнув голову, вышёл. В нём всё кипело от злости, он с грохотом опрокинул подвернувшийся стул, улёгся, не раздеваясь, на жёсткую скамью. Марфа явилась белой тенью в ночной рубахе, присела у изголовья, опахнула сладким женским духом.
— Егорша, — тихо и приветно шепнула на ухо, — да что же ты такой обидчивый. Ить пошутила я, вставай…
— Иди ты…
Дзинь-цзы-хэ взломала лёд, и Егор решился поведать отцу о своей задумке. Михей выслушал, неожиданно сбил сына с ног ударом чугунного кулака под дых.
Бил остервенело ногами за непокорство, за свои прошлые грехи там, куда старшой намеревался идти, за наведённую в грудь бердану и своё унижение.
Взвалил обмякшего и подоплывшего кровью сына на загорбок, отнёс в амбар и бросил на пол. На двери повесили тяжёлый замок. Своим приказал не кормить его и не откликаться, если позовёт, а сам ускакал к Якимову.