Статуи королей — арагонских, норманнских, шведских, анжуйских, испанских, — сколько раз вы проносились мимо меня вместе с королевским дворцом, когда я мчался по площади, чтобы выиграть неделимый приз в одну лиру! Помнишь, Де Манес, мы набирали эту лиру по мелочи и разыгрывали ее, мчась наперегонки по площади. И конечно, я бы всегда выигрывал, если бы на свете не было тебя. Уже тридцать лет прошло, а я до сих пор слышу, как свистит у меня в ушах тот ветер; ты не знаешь, что значила для меня эта лира! Искоса поглядывая на колонны Сан-Франческо-ди-Паоло, я мчался что было сил, но святые у церкви ни разу не приподняли головы от своих книг или от своих ран, чтобы дать тебе подножку и заставить упасть. А потом свежее дыхание грота горы Экья спускалось к нам сверху, осушая нам лоб.
Дорогой Де Манес, все твои открытки в конце концов наводят меня на этот тон, хватит. От прошлого нет никакого проку, от будущего в нашем возрасте тоже нечего ждать, во всяком случае кажется, что нечего. Нам не с чего радоваться и не от чего отчаиваться, и мы не знаем, что нам делать; у тебя по крайней мере есть Неаполь, и ты видишь, как устает он и как стареет вместе с тобой.
СКАЛА У МЕРДЖЕЛЛИНЫ
Представьте себе, что юный Луиджи Гуаррачино четырнадцати лет не сидит, как мы его видим на этой открытке, на скале в бухте Мерджеллина, а умер и обращается к богу: «Иисусе, — говорит он, — только потому, что я всегда дожидался, чтобы человек взглянул на меня и заговорил и лишь после этого начинал действовать, только потому я и очутился здесь».
Вода вокруг мальчика зеленая, шелковистая, неподвижная, не вода, а рыцарский плащ, расстеленный в ожидании, что на него ступит нога его величества; но кто же эта коронованная особа, которую ждет Мерджеллина? Может быть, это закат, закат с золотым жезлом под мышкой и больными влажными глазами, которые обманываются в отношении Неаполя так же, как обманываются в его отношении глаза правительственного чиновника? А тут еще эта игра отражений, которая, собственно, и делает зеленой воду, в которую смотрится Мерджеллина: в этот час от нижней ветки каждого дерева, как мыльный пузырь от соломинки, отрывается его тень и, дождавшись порыва ветерка, уносится и ныряет в море. Система действует безотказно: зеленые, все более густые тени прибывают из близлежащих скверов, из Торреты и даже из верхней части города; что касается юного беспризорника Гуаррачино, то его одолевают обычные заботы: он должен решить проблему ужина и ночлега на сегодня, на прошлый и на будущий год; может быть, он жив и просто не шевелится, а может быть, умер и теперь, жестикулируя, беседует с богом.
Как становятся беспризорниками? Начало этому может быть положено ну хотя бы в доме старого сапожника из Сан-Биаджо-деи-Либраи. Этот сапожник, дон Сальваторе Гуаррачино, был дедом и единственным родственником Луиджи. Отец и мать у него одновременно скончались от тифа, когда ему было всего семь лет; дон Сальваторе согнал мух с их известковых лиц и, зная, что соломенные постели все равно сожгут по приказу санитарного управления, оставил дом, прихватив с собой только ребенка. Самому старому сапожнику жилищем служила подвальная комната во дворе полуразвалившегося дома на Сан-Биаджо-деи-Либраи; дед с внуком спали в одной койке; убаюкав Луиджи байками и ласками, дед укладывал его на своих ледяных коленях; кровь ребенка страдала от этого соседства, и все, что он видел во сне: небеса, приключения, разные предметы — все было словно из пыльного туфа; он просыпался, как только дон Сальваторе с началом нового дня принимался за работу, и первая открывшаяся ему после сна картина резала ему глаза; свинцового цвета инструменты на сапожном столике, банки с гвоздями, дратва, окаменевшая от слюны и смолы и сделавшаяся острой, как булавка, стена, сверху донизу увешанная стоптанными остроносыми башмаками, само лицо деда — пергаментное, неподвижное — все ранило его, и рана ныла всегда в одном и том же месте.
— Спи, бедняга, поспи еще немного, — от всей души уговаривал его старик, и тем не менее — будем же называть вещи своими именами — именно он, дон Сальваторе, был первой жертвой и первым тираном Луиджи.
Если бы вместо того, чтобы сидеть, размышляя, на скале Мерджеллины, Луиджи сейчас был бы мертв и беседовал с богом, он так бы и сказал: «Среди всех друзей и всех врагов, которыми обзавелся я позже, мой дед, без сомнения, был тем, кто причинил мне больше всего вреда». Бог, наверное, даже вздрогнул бы: «Какой вред, какой враг, как это может быть?»
А вот как: там, где хлеб достается с трудом, человек рождается жестоким и сильным, он рождается бойцом. Когда дед за руку вел его, семилетнего, в Сан-Биаджо-деи-Либраи, Луиджи мысленно уже говорил себе: «Дай мне только разглядеть, что там у тебя есть поценнее, и увидишь, все это будет мое». Старик, со своей стороны, надеялся, что какой-нибудь сиротский приют избавит его от ребенка, и прикидывал, к какому бы человеку потолковее обратиться ему с этой просьбой. Но, очутившись дома и сбросив с себя наваждение смерти, с которой они только что распрощались, дед с внуком наконец взглянули друг на друга.
— Ах, милый ты мой, — воскликнул вдруг дон Сальваторе, — сиротинушка ты моя горькая… Кто же теперь о тебе позаботится?
То есть произошло вот что: глаза, губы, волосы Луиджи подействовали на деда так, как потом действовали они всегда и на всех; его яркий, ослепляющий облик властно подчинил себе деда, перевернув всю его душу; и таким образом очарование Луиджи одержало молниеносную победу и в тот же самый миг потерпело поражение.
Нелегко описать поля сражений, этапы и битвы подобной войны. В душе этого ребенка было что-то дьявольское — хищное, звериное, коварное, но внешне он казался ангелом, падшим ангелом. Эта оливковая кожа, неправдоподобно смуглая и гладкая, какими бывают драгоценные породы дерева, эти огромные ясные глаза, то вспыхивающие, то потухающие; эти волнистые волосы, тонкие и меланхолические, как старинный шелк; этот словно лезвием вырезанный рот чистого четкого рисунка и странно серьезный; это тело, длинное и узкое, как рапира, — но главное, что выходило из всего этого, к какой цели было устремлено. А выходило то, что облик мальчика вызывал в каждом необъяснимое и непреоборимое чувство симпатии. Кто бы ни взглянул на Луиджи, ему сразу же и неизбежно приходила в голову одна и та же мысль: вот он, тот самый ангел, о котором говорит в известном стихотворении Луиджи Руссо, ангел, испытуемый голодом, а я и есть та мадонна, которая украдкой носит ему мандарины.
Ну а Луиджи? Когда, следуя за дедом, он покидал свою лачугу в Фонтанелле, первым его намерением (я обязан об этом сказать) было следующее: «Ограблю старика и смоюсь». В районе Фонтанелле, где запах смерти, поднимающийся из каменоломен, делает мутной воду в ручьях и нагоняет тоску на прохожих, в этом районе даже у семилетнего за плечами не менее семи веков. Козопасы, воры и нищие, огородники и старьевщики, люди, забытые и святыми, и переписью, — вот кто населяет лачуги и пещеры Фонтанеллы; залетевший туда ветер, ломая руки, тут же бросается прочь; колеса случайно забредшей шарманки сразу же покрываются какой-то странной коростой, а все ее песенки, все ее танцевальные ритмы — прислушайтесь — ведь они словно оставшиеся в живых свидетели преступления! Но дон Сальваторе Гуаррачино, сам того не зная, оказался от всего этого защищенным с той самой минуты, когда он внимательно взглянул на внука, и его первоначальное намерение назавтра же от него избавиться уступило место непреоборимой потребности опекать его, жалеть и любить.
Деньги, которые хранились в стоявшем под кроватью солдатском башмаке, были отныне в такой же безопасности, как если бы они хранились в банке. Ловите его в сети любви, дьявола из Фонтанелле, уверяю вас, это именно та ловушка, которая тут нужна! Правда, у Луиджи при этом и речи не было об искренней, настоящей привязанности. Чем дальше, тем более чужим казался ему старик. Так почему же в таком случае он не отказывался спать у него на груди или в ногах? Почему вместе с ним работал и голодал?
Непостижимый этот мальчик, увы, не приносил счастья своим друзьям. Каким-то роковым образом вокруг него всегда устанавливалась характерная для Фонтанелле атмосфера нищеты и страданий. В течение двух лет дон Сальваторе почти полностью растерял и здоровье, и деньги, припрятанные в солдатском башмаке.
— Ешь ты, — говорил он, подвигая внуку скудную еду.
— Не хочу, — с ледяным упорством отвечал Луиджи, его нахмуренный лоб и сверкающие глаза были лбом и глазами бойца, который либо добьется своего, либо погибнет. Это была непримиримая, трагическая по своей сути, инстинктивная борьба — борьба между любовью деда и великодушием внука. Да-да, именно великодушием.
Если бы вместо того, чтобы, сидя на скале, разглядывать свое отражение в сонной воде Мерджеллины, Луиджи действительно умер бы и рассказывал сейчас о себе богу, слово «великодушие» объяснило бы все. «Иисусе, мы, из Фонтанелле, можем украсть что угодно и у кого угодно, но с соблюдением всех правил, в освященной обычаями стычке. У того, кто чем-то владеет, есть запоры, тайники, оружие, сторожа и хитрость. Надуть его, обмануть — это значит прорвать его оборону и нанести точный удар. Ну а если нам слепо доверяют, нисколько в нас не сомневаются и не оказывают нам никакого сопротивления?! Иисусе, уж вам-то я не стану врать. Вы прекрасно знаете, что будь моя воля, я и дня не остался бы с дедом, он мне не нравился, и если я прожил с ним пять лет, если всегда его слушался, если я даже плакал, когда его хоронили, то это только потому, что я не хотел, чтобы он взял надо мной верх. Я понятно говорю, Иисусе? Чтобы он взял надо мной верх!»