Последний день в Израиле. Иерусалим, праздник Пурим. На улицах дети с трещотками, кажется, самый воздух наполнен треском, что-то вроде барабанного боя у африканских племен, всеобщее торжествующее возбуждение. Не просто праздник, как он привык к праздникам, но единение в торжестве победы над врагом – реальной победы над реальным врагом, прямолинейная экзальтация. Мальчишка в автобусе, вплотную к водителю-арабу прямо ему в лицо поет по-восточному протяжную воинственную песню, отбивая ритм рукой. Водитель молча ежится: в данный момент истории он побежденное лицо, ему терпеть. Повернись следующий момент истории наоборот, и качаться бы этому мальчишке на дереве, как сыновьям Амана, в этом ни малейшего сомнения.
Итак, вывод моего героя. Самое основное, к чему он еще и еще возвращается: ощущение двойственности – театр и реальность, нарочитость и первобытные инстинкты, конец двадцатого века и первый век нашей эры. Сочетание дрожит перед глазами очевидца, как пустынный мираж, как урок трагикомического действа. Театр гротеска, театр сатиры, подделывающийся при помощи крови под непререкаемую серьезность. В воздухе веселый пессимизм коллективности, который намекает на предощущение коллективного конца. Такой веселый пессимизм мой герой часто встречал среди людей, и ему всегда казалось, что в этих людях как будто навсегда захлопнулась форточка в многоточье неопределенности будущего и человеческих надежд. Как будто понарошке (или по предопределенности судьбы) израильские евреи снова в ситуации, когда их окружает внешний враг, так что возможность единичности судьбы и шанса на экзистенциальную свободу, выработанная европейской цивилизацией, опять для них невозможна. Мой герой вырос в Советском Союзе и сполна познал советское «враг снаружи», которое не идет в сравнение ни с каким другим. Советская жизнь, как осуществленный на земле рай (тоже спектакль?), но гораздо хуже, то есть «лучше», потому что совершенней с точки зрения искусствености. У человека там полностью отобрано понимание трагичности жизни, на Ближнем востоке оно только девальвировано. Ближний Восток обетонил промежуточность жизни в самоцель и самоконец, ее текучесть, эластичность, неопределенность превращаются в памятник самим себе, не оставляя никакой надежды на недостижимое всеобщее, на мираж, который однажды возник в этих местах и охватил весь мир. Тут происходит то, чего мой герой более всего не выносит: иллюзорное целое разбилось на частности наподобие того, как это делается в Америке, только без интеллектуальных теорий Жака Дерриды, на уровне коммунальной квартиры. Каждая частность выходит на бой с другой частностью, каждая ущербность с другой ущербностью, кто из них ущербней и невинней…
…Но возвращаясь к хронологии, к годам войны. Что еще стоит припомнить? Отдельные моменты, характеризующие «жизнь наоборот» (потому что война есть жизнь наоборот, и в ней есть черты безотрадного карнавала). Еще в самом начале эвакуации, в конце сорок первого года первые дни в Свердловске. Барак, в котором живут соседи по одесской квартире Грудские. После войны лютые враги (думаю, и до войны не слишком друзья), они пускают нас к себе, мы живем в их комнате. Екатерина Самойловна Грудская, огромной толщины женщина, всю свою жизнь страшно, невыносимо воняет (одна из причин послевоенных скандалов). Причина ее вони: никогда не моется или какая-то болезнь? (Впрочем, если не моется, все равно болезнь.) Так никогда и не узнал, так и осталась ее вонь для меня метафизической тайной (мать говорила что-то насчет «неправильного обмена веществ», но, думаю, это ерунда). Мы все, человек шесть-семь, спим рядком поперек кровати, которая занимает по ширине всю комнатку (кровать эта, очевидно, доска, покрытая одеялами). Значит, если спим с Екатериной Самойловной почти под одним одеялом, значит, переносим вонь, значит, не смертельно? Зачем же после войны зажимать носы и оскорблять ее (это я в адрес моей матери и дяди, которого, кстати, боготворил всю его жизнь)? Муж Екатерины Самойловны (его звали Шулем, отчества не знаю) был, несомненно, мерзкий человек, и, несомненно, он писал доносы «в органы», что у нас родственники за границей, но тем не менее. То есть я даже не знаю, не стал ли он писать доносы после того, как оскорбили его жену, природа человеческих страстей иррациональна. Но вот вопрос: что для человека «нормальней» – сосуществовать, притихши, как кошки с собаками в «будке» (так называли в Одессе грузовичок-клетку, который разъезжал по улицам, отлавливая на мыло бедных животных), или вольно собачится, как собачатся коты на крышах домов?..
…В сорок четвертом году в огромной пустой витрине «Гастронома» в Свердловске лежит одно коммерческое пирожное эклер. И я помню цену: пятьсот рублей. Может быть, пятьдесят (поскольку потерял отсчет советским деньгам после стольких девальваций). По крайней мере – пятьсот или пятьдесят – какая-то до абстрактности неслыханная сумма. Но отвычка от пирожных еще сильней – смотрю на пирожное, как на вещь из другой реальности. Между тем у нас во время войны были свои лакомства. Первым делом, мед, стопленный с маслом и шоколадом. Мать сварила эту смесь еще перед отъездом, и мне выдавалось в день по чайной ложке (хранилась смесь в молочном бидоне, уровень ее все понижался и понижался, пока бидон не становился пуст – что-то из сказок Андерсена). Когда мед с шоколадом закончился, мы уже были на Урале, и на Урале главным лакомством были самодельные леденцы из жженого сахара (я даже сам научился их делать), но они были из яви, а не из сказки. Потом появились американские консервы, которые открывались не консервным ножом, а специальным ключиком, который накручивал на себя металическую ленту по окружности банки, и вот являлась тебе похожая на холодец ветчина. Я, когда приехал в Америку, из любопытства и по бедности купил в супермаркете банку такой ветчины, но не смог ее есть – а ведь первое время эмиграции было немного как военное время (в смысле страха перед непривычным миром и безденежьем). Но во время войны эта ветчина была истинное лакомство: быть может, она была лучшего качества, не такая соленая? Мне ужасно хочется этому верить…
…Из моментных мыслей: маленькие грязные секреты творчества. Я все время ввожу свой возраст и слово «старик». Я выбрал эту стилистику «якобы записок» не только потому, что это дает мне большую свободу разброса и смены интонаций, но еще потому что, перестав надеяться на то, что меня станут читать в современной России – а ведь согласно тому, как я понимаю современную Россию, меня и не должны там читать, но логика это одно, а желание совсем другое, – я соображаю, что в моей родной стране обычно куда больше любят покойников, чем живых, и особенно обожают читать мемуары или дневники – в этом какая-то некрофильская меланхолия, соответствующая русской психике, – и я решаю подделаться под вкус этой психологии, чтобы меня хоть после смерти читали. Мне приходится выдумывать стиль под дневники – в этом какая-то извращенность. Которая мне, кстати, не проходит даром, потому что, пристариковываясь, я вхожу в роль, и мне начинаются снится удручающие околомогильные сны. Да и не только сны, и днем тоже… да что говорить…
…Я помню день взятия Одессы вот как. В тот день (или вечер?) мы играли во дворе в лапту, и, скользя ладонью по земле, я напоролся на стекло (или острый камень?) и глубоко поранился, шрам светится бледным углом до сих пор. Прибежал домой, рука поднята вверх, кровь течет, и в это время по радио Левитан объявляет о взятии Одессы. Тут (то есть, несомненно, мать уже перевязала мне руку) я сентиментально дрожащим голосом заявляю: вот, взяли Одессу, и я в ознаменование поранился! Почему запомнил этот момент: каждое событие в отдельности (взятие Одессы и разорванная ладонь) вовсе не запомнились бы, если бы не мой высокопарный голос, закрепляющий их – ннно (Розина пальчиком вверх!), ннно почему и чем закрепляющий? Несвойственной мне сентиментальной выспренностью, вот чем! Я потому и запоминаю, что говорю как бы не своим голосом, мне несколько неловко даже – и это я запоминаю на всю жизнь, и с ним все остальное – а спросите меня, какого числа и в каком месяце взяли Одессу, или спросите насчет каких-нибудь других моих шрамов, и окажется, что понятия не имею. Таково, по-видимому, свойство интровертной психики, и мне, выкормышу советской системы, если бы не обладать интровертной психикой, какой был у меня шанс стать сперва антисоветчиком, а потом самостоятельно мыслящим человеком? Ннно опять же: на что именно интровертная психика реагирует – ура, на внутренний конфликт! Задним числом понимаю, что выспренный тон был мне чужд и неприятен еще в далеком детстве, так же как и теперь (моя сутулость, создавшаяся на Урале, несомненно, была моя физическая защита не только от окружающего мира, но и от выспренности). А тут я вдруг произнес что-то не своим голосом, будто актерствуя, вот и врезалось в память…