– Витька, не смей мешать! – кричала тогда с ноткой истерики в голосе Лина, но тетя Поля даже не поворачивала головы в его сторону. Определив когда-то, что партия Лины – это чистый мезальянс, она полностью игнорировала зятя, и если иногда вынуждена была обращаться к нему, то не иначе как морщась свысока и брезгиво перебирая пальцами, как это делают, разговаривая с животными. Когда я вырос и с удивлением осознал, что Виктор Ильич Розман был неплохой инженер-электрик, занимающий изрядный пост в одном из конструторских бюро нашего города, я спрашивал себя неоднократно, почему он был мезальянс для плохонькой пианистки Лины и почему, с другой стороны, на долгие годы согласился с ролью, отведенной ему в семье Имханицких. Созерцая медлительное, ни-рыба-ни-мясо, безвольное и всегда готовое на мелкий подкожный сарказм лицо Розмана, можно было с уверенностью отбросить вариант потайной и пылкой его любви к нервной Лине, и тогда возникал другой вариант: тот самый российский вариант покорного преклонения Ипостаси Научной Конкретности перед Ипостасью Гуманитарных Мифологий (или, как сказал бы мой отец без всяких попыток к обобщению: «фантазиями дома Имханицких»). Несомненно, Витя Розман изначально подчинился и согласился с оценкой самого себя по шкале ценностей, практикуемой тетей Полей, и если вы попросите меня описать эту шкалу, то вряд ли я смогу это сделать. Однако она сидит у меня в печенках, селезенках и прочих внутренностях, что означает: я до сих пор нахожусь под ее обаянием и до сих пор явственно слышу медлительную, с мелодраматичесим ударением на каждом слове магнетическую речь тети Поли, то ли вещающую нам, мелюзге, о великом и таинственном (запрещенном у нас в то время) композиторе Вагнере, то ли отдающую приказание домработнице, что купить на рынке. Часы бьют одиннадцать часов вечера, все собираются расходиться – кто по домам, кто по постелям, – внезапно тетя Поля откидывает одеяло и разражается демоническим хохотом. «Ха, ха! – восклицает она. – Одиннадцать часов! В это время нам, бывало, подавали коляску и мы только ехали в оперу!»
Можно ли забыть такое? Можно ли надеяться вытянуть в жизни карту которая побьет тети-Полину карту? И однако же был здесь человек, карта которого если не била, то по крайней мере сводила к ничьей, к тому вечному противостоянию, которое характеризуется поговоркой «Нашла коса на камень», к тому противостоянию, которое имет место, скажем, между светом и тьмой, духом и материей, верхом и низом и проч. в таком духе. Этот человек был, конечно же, не муж тети Поли, доктор невропатолог Ната Имханицкий, элегантный пожилой человек с жульническим венским электрическим прибором и венскими закрученными усиками, вечно при манишке и бабочке. Разумеется, Ната Имханицкий имел свои качества, дающие ему право быть полноправным членом описываемого сообщничества людей (например, его выгнали с работы в санатории за то, что он провел по спине пациентки не невропатологическим молоточком, но кое-какой возбудившейся частью своего тела), но, как всякий доктор Дулькамара, он был слишком несубстанциален. Нет, нет, не Ната был здесь равным соперником Поле, но ее брат Яшка Герман, знаменитый в Одессе подпольный скупщик валюты и бриллиантов, патологический скупердяй, а также шулер (недаром ему и карты в руки). Только когда он входил в гостиную из общего коридора (поскольку он жил в этой же квартире, но в отдельной комнатушке), можно было заметить характерные изменения на лице и в фигуре тети Поли: она грозно вся подбиралась, будто готовясь к поединку, в исходе которого отнюдь не была уверена. Как и Витя Розман, Лева был критик семьи, но сходство между ними на этом кончалось. Там, где у Вити Розмана была мелкотравчатая безвольная ухмылка, у Яшки проступала яростно-презрительная гримаса, которую можно было назвать улыбкой лишь с изрядной натяжкой.
– Кто впустил сюда эту личность? Какое право эта личность имеет входить без спроса в мою квартиру? – спрашивала, тревожно выпрямлясь, тетя Поля. – Разве я не запретила ему сюда заходить?
– Ты, Полька-проститутка, Полька-грязь! – разражался тогда немыслимыми, казалось, словами Яшка, кривясь лицом и брызжа слюной. – В твою грязную, вонючую квартиру!
Странное дело: что это были за слова? То есть, конечно же, они были из лексикона Яши Германа, характерные для него настолько же, насколько был характерен потухший окурок, который навсегда, казалось, прилип к его нижней губе (а как же: ведь окурок можно было еще раз раскурить!), насколько характерны были стоптанные туфли и донельзя изношенный пиджак, то есть вообще вся его одежда (по которой Яшу не только можно, но и нужно было принять за последнего нищего), как характерен был его образ жизни, именуемый знакомыми вокруг «образом жизни подонка» и так далее, и так далее.
– Полька-гнусная личность, жалкая фантазерка, на которую я плевать хотел и плюю вот так! – продолжал Яшка, кривясь, изображая харкающие звуки и, кажется, действительно плюя на пол.
– Ах ты, мерзкий тип! – выпрямлялась в струну тетя Поля, и ее лицо собиралось в максимум того, что можно назвать выражением надменного презрения, а между тем под этим выражением чудились бессилие и растерянность, в то время как под кривой гримасой Яшиного лица не чудилось ничего, кроме слепой ярости. – Какое ты имеешь право так себя вести у меня в доме? Ах ты… ты… Может ли кто-нибудь справится с этим мерзким типом, или вы хотите, чтобы он окончательно доконал меня? – взывала она к домашним, и тут появлялись Лина или Ната, которые со скандалом выпроваживали Яшу из гостиной, между тем как тот сопротивлялся и прорывался, брызжа слюной и осыпая всех проклятиями, к холодильнику, в котором, оказывается, лежал кусочек масла, который принесла ему с рынка домработница.
– Как вам нравится этот человек, что за выродок, что за наказание, за что мне такое наказание, – тяжело дыша говорила тогда тетя Поля, ее губы поджимались, и она замолкала, будто погружаясь в скорбное созерцание наказания, или, верней, наказаний, которые посланы ей судьбой. Только – действительно ли в созерцание? То есть созерцание отвратительности человеческого подонства, выраженного с такой силой через ее брата Яшу, – было ли оно действительно созерцанием: паузой, во время которой слепота страстей внезапно сменяется грустью и тоскливым прозрением того рода, что не знает дна и потому слова «отвратительность человеческого подонства» теряют для него всякий смысл? Нет, лицо тети Поли даже в такие секунды несло на себе слишком явную маску театральности, даже если (то есть разумется и конечно же) трагического оттенка, а все равно несовместимую с возможностью подобной трансформации. Даже если кожа ее лица становилась пепельно серой, затаенная страсть бойца прорывалась вместе с тяжелым дыханием, не давая описанной паузе осуществиться – и кто бросит за это камень в тетю Полю? Кто упрекнет ее за то, что не желала она допустить, например, даже тени мысли, будто ее муж, доктор Имханицкий, этот блестящий господин, умеющий столь эффектно произнести в обществе несколько фраз на всех европейских языках, на самом деле не только шарлатан, презираемый всеми невропатологами города Одессы, но и сексуальный маньяк? Или что ее отец, могучий старик Горман, которого я запомнил с довоенных времен, не только выстроил в начале века половину санаториев города Евпатории и не только гарцевал в своем поместье на чистокровных рысаках, окруженный красотками из кордебалета Императорского театра, но до этого сколотил состояние, разъезжая на речных кораблях и ведя крупную шулерскую игру?
Иными словами, кто упрекнет тетю Полю за то что она, как то и положено рыцарю, давшему когда-то обет верности таким-то и таким-то цветам, не покидала вершину башни замка, без передышки отражая удары зловещих сил цветов противоположного рода?
Я упрекну ее, – о да, именно я, тот самый щуплый подросток, который входил в гостиную Имханицких, оглядываясь по сторонам и впитывая в себя происходящее недоверчивым взглядом – или следует сказать: взглядом, отравленным недоверчивостью? По-настоящему, меня не следовало даже впускать туда, ибо я был как лазутчик на вражеской территории, пришедший из страны, в которой хотя и кипят страсти, но совсем другого толка. Страсти моей семьи были спеленуты тугими чистыми простынями из маминого шифоньера и привязаны к обязательствам «нормальности» жизни, откуда выходили материализм и чувство меры, полностью отсутствующие в семье Имханицких. Тут тоже был обет своего рода, с башни которого происходящее в доме тети Поли казалось безответственно и карикатурно распущенным, а между тем… А между тем, возвращаясь домой, я смотрел здесь на все другими глазами, то есть оказывался лазутчиком на собственной уже территории: презренный двойной агент, отрывающийся от родной пуповины и остающийся в опасном одиночестве.
Вот в чем было основание, на котором воздвигался мой упрек: я негодовал на тетю Полю за то, что она не способна на провал в бездонность той паузы между верхом и низом или просто между Одним и Другим, когда мускулы лица не могут более поддерживать не только театральность выражения на нем, но и вообще какое бы то ни было выражение. Когда глаза потухают, а мускулы и кожа лица опадают, и проступает череп человеческий… Хочу ли я сказать, будто мне уже тогда, в детстве и юности, знакомо было такое состояние? Конечно, нет! Но что-то такое уже жило во мне, какой-то червяк уже заводился в душе, подтачивая все, что могло быть в ней беззаботного и прямого, одностороннего и безоглядного, то есть всего того, на что можно опереться в уверенности в существовании смысла жизни… Конечно, дядя Миша не понял бы меня такого, не принял бы и отверг…