— Угу.
— Знаете, что означает имя Адам?
— Не-а.
— Просто человек, — сказал Адам. — Это на иврите — языке евреев.
— Угу.
— Но это не обычное для еврея имя. Отец назвал меня Адамом, потому что любил людей и хотел, чтобы люди научились быть людьми. Он за это сражался и страдал. Он дал мне это имя, чтобы, осознавая свое братство с людьми, я попытался быть человеком, — он помолчал. — Понимаете, что я хочу сказать? тихо спросил он.
Негр не ответил.
Адам ждал.
— Будете называть меня Адамом? — спросил он потом. Подождал и добавил: — Чтобы помочь мне стать достойным моего имени.
Возница покосился на него, оглядел сверху донизу. Его настороженный, оценивающий взгляд вдруг стал озорным.
— Не-а, — сказал он. — Не-а. Пожалуй, я буду тебя звать Кривулей.
— Кривуля?
— Ну да, — возница помолчал, потом усмехнулся. — Да, — сказал он. — За твою кривую ногу.
Так и называл его с тех пор Моис Толбат — Кривуля.
Теперь, спустя десять дней, в жаркий пенсильванский полдень, Адам, размышляя о странности дороги, белеющей впереди, о завораживающей странности зеленых лугов и холмов, о странности человека, сидящего рядом с ним, вдруг задумался о другой странности, самой непостижимой из всех: что он больше не Адам Розенцвейг. Он Кривуля. Кривуля для Моиса Толбата. Кривуля для Джедина Хоксворта. И, без сомнения, Кривуля для всех, с кем он столкнется в этой стране.
Он окинул взглядом лежащую перед ним землю. Она плавно вздымалась и опускалась неспешными волнами, как лениво потягивающееся в истоме тело, и белая дорога вилась по ней, послушно следуя подъемам и спадам. Белый парусиновый верх фургона Джедина Хоксворта только что скрылся за ближним холмом, и теперь с той стороны, снизу, всходил высокий, прожаренный солнцем горб телеги с сеном. Телегу ещё не было видно за пригорком, только пышная золотисто-зеленая громада бесконечно медленно, тяжеловесно вползала в поле зрения Адама. Словно сам холм, выгоревший на солнце холм, сошел с места и двинулся ему навстречу, повинуясь величавой, зрелой магии этой земли.
Затем, не подвластные вечности этой дороги, белые буйволы взошли на вершину, вынырнула телега. Шли буйволы, белые на белой дороге, белая пыль сонно клубилась вокруг колен, пыль, потревоженная их странным, как будто мучительным и неумелым шагом, крупные складки лишней плоти и шкуры под шеями болтались из стороны в сторону. Вблизи глаза их казались почти закрытыми. Повозки поравнялись, потом разошлись.
Когда они сами поднялись на взгорок, Адам увидел луг, отлого бегущий вниз. Около дороги стояли коровы и смотрели без любопытства. За лугом вздымался зеленый холм, роща под ним плыла в пурпурной тени. Солнце клонилось к закату, и свет по долине скользил золотым потоком.
Адам взглянул направо. Здесь лес подступал к дороге вплотную. Из леса выскакивал ручей и бежал рядом с дорогой, лепеча и сверкая под тенью листвы. Листья деревьев по правую руку были слегка припудрены белой пылью. В горячем, недвижном воздухе листья были как веки, готовые сомкнуться. А белая пыль на них — сонный порошок, которого насыпали не жалея. Но ночь ночь никогда не наступит. Время замерло, и жизни вечно теперь дрейфовать в объятьях глубинного сна, сна наяву.
В эту минуту Адам подумал: Мне почти тридцать лет, а я ещё не спал с женщиной.
И с этой мыслью его охватило болезненное желание. Сияние солнца, ослепительный блеск белизны, вероломное бесстыдство зеленой земли и пурпурной тени вскружили ему голову.
Он закрыл глаза и подумал, что если бы он остался в доме Аарона Блауштайна, он бы разбогател, а когда ты богат, тебе все дозволено, ты можешь лежать в мягкой постели в роскошной комнате, пока полуденный летний свет сочится сквозь щели в шторе, и золотые пылинки танцуют в луче, а ты протягиваешь руку и кладешь её на белую вздымающуюся грудь, и больше ничто, ничто не имеет значения.
Нет, имеет, все же смог он сказать себе, когда утихла боль утраты. Он съежился на сиденье пристыженный, как будто сидящий рядом негр видел все его потаенные мысли. И подумал: Я такой, какой есть. Я должен сделать то, что мне надлежит сделать. Господи, помоги.
Глава 7
Джедин Хоксворт был молчуном. Если с ним заговаривали, он медленно наводил на собеседника налитые кровью глаза, как будто взгляд его совершенно случайно забрел в эту сторону, и останавливался на лице говорящего с отрешенностью неузнавания. Произнесенные слова угасали и таяли в воздухе. Само существование собеседника ставилось под сомнение.
Он был высокий, худой, с рыжеватыми волосами, сильно поредевшими, так что проявились ржавые веснушки на крупном черепе, черепе непомерно большом для узких плеч и острого носа. Голубые глаза часто мигали. У него были длинные, блеклые усы, между ними торчал подбородок, который, как и нос, совсем не подходил этому огромному круглому черепу. Адамово яблоко выступало так сильно, что когда он сидел, сгорбившись — поза, характерная для сидения на повозке или пне — шея казалась мучительно заломленной назад невидимым жгутом. Кисти рук неестественно огромные, волосатые, красные, в печеночных веснушках и венозных узлах, из-за их размера запястья казались даже тоньше и слабее, чем были на самом деле. Странно, что ногти на этих грубых руках были всегда аккуратно подрезаны.
Джедин Хоксворт носил простые темные штаны, заправленные в ботинки из воловьей кожи, ботинки громадные, старые, чиненые-перечиненые, послушно повторявшие форму мозолей, шишек на суставах, наростов на пятках и по-мужицки скошенных пальцев. Другими словами, нижняя часть Джедина Хоксворта была приспособлена к монотонной череде дней, наполненных тяжелой и безотрадной работой. Он представлял из себя эдакого кентавра, кентавра, чья звериная половина была сломлена и искалечена грубым трудом, верхняя же заявляла о некоем достоинстве и человеческих устремлениях, даже надежде.
Потому что верхняя половина была одета в видавший виды черный фрак, выцветший и порыжевший, но сама ткань сохранилась в приличном состоянии. В любую погоду он носил под ним жилет с пересекающей его поперек золотой цепочкой — с часами, которые извлекались лишь изредка, когда же извлекались, то стыдливо прятались в большой ладони, ибо были не золотыми, а серебряными, к тому же потускнели от старости. Он носил платок из голубого шелка, завязанный аккуратнейшим образом и заправленный под жилетку.
Платок этот был самой новой вещью на Джедине Хоксворте, и при взгляде на него можно было представить, как всего несколько недель назад обладатель сего стоял перед витриной галантерейщика, устремив взгляд на голубой шелковый платок за стеклом, испытывая мистическое, отчаянное, непреодолимое желание ощутить этот лоскут на своей шее, гадая, какую цену могут за него запросить, пытаясь заглушить укоры благоразумной бережливости и набраться храбрости, чтобы войти в двери. Что ж, теперь Джедин Хоксворт — владелец платка, голубизна которого несколько утратила яркость от пота. Сверху Джедина украшал высокий котелок, почти не снимаемый, плывущий по зеленым холмам Пенсильвании, как дымовая труба парохода, парохода с погасшею топкой, отдавшегося на волю волн.
Даже после того, как они разбивали лагерь и съедали ужин, Джедин Хоксворт редко снимал котелок и платок. Он сидел, прислонясь спиной к камню, или бревну, или пню, рядом с бутылкой, к которой прикладывался весьма экономно, и в задумчивости глядел в надвигающуюся тьму, или на лезвие ножа, которое полировал о подошву левого ботинка. Поскольку нож тоже был его неотъемлемой частью, большой складной нож с перламутровой ручкой, с длинным, свирепо искривленным лезвием. Этим ножом он резал мясо, крошил табак и педантично ухаживал за ногтями, но в основном нож служил ему партнером для вечерних размышлений. Он сидел и глядел на лезвие, с восхитительной неутомимостью водил им по коже, добиваясь такой остроты, что оно без труда срезало тщательно отобранный волосок на тыльной стороне ладони.
Адам Розенцвейг, сидя рядом с ним в большом фургоне под томительным блеском утреннего солнца, украдкой бросал взгляд на сутулые плечи, болезненно выпирающее адамово яблоко, острый подбородок, торчащий между пожелтевшими от табака усами. Или устраивался около Моиса Толбата поближе к костру, потому что вечерами теперь становилось прохладно, и когда разговор с Моисом угасал, незаметно подглядывал, как движется холодная сталь, посверкивают на ней слабые блики огня, и гадал, какая назойливая мысль питает это замкнутое молчание и ритмичные движения клинка.
Тем более пугающим показался Адаму вопрос, столь неожиданный в устах этого вечно молчащего человека. Был день, как две капли воды похожий на многие дни пути. Он сидел рядом с Джедом Хоксвортом на козлах большого фургона. И вдруг заметил, что сосед его больше не глядит вперед, на лошадей, на белую дорогу, но опустил взгляд на его, Адама, ногу. Он собрал все свое мужество и посмотрел в лицо Джеду Хоксворту.