Надежда Яковлевна на выбор предложила им французский, немецкий, английский. Они решили изучать английский язык.
Некоторое время к Надежде Яковлевне ходил и Мур Эфрон. У нее Бабаев и Берестов познакомились с этим необычным юношей, который, однако, близко ни с кем не сходился. Иронично и зло в мае 1943 года пишет он об этих занятиях: «…зашел в литкружок при ЦДХВД, руководимый женой – кажется, первой – Мандельштама. Это женщина – длинноволосая, с выдающимися скулами, с толстенными губами и кривоногая. Эх, потеха! Говорит она проникновенно, взрывами (я смеюсь: поэтический мотоцикл!). Бесконечные разговоры о стихах, искусстве, жизни, войне, родине, чувствах, культуре, прошлом, будущем, чести… Уф!
И всё это с большой буквы. Неизлечимая интеллигенция, всегда ты будешь разглагольствовать! Я ненавижу все эти словопрения; только опыт жизни, жизненная практика может чему-либо научить, а говорить с 16-18-летними детьми о таких материях – пустое и ненужное дело. И я стараюсь придать легкий тон всем этим нелепым заседаниям, пуская шутки, остря и смеясь напропалую. Лучше смеяться, чем переживать, – и мой легкий скептицизм, и природная склонность к иронии всегда разряжают атмосферу…»
17 августа 1942 года, за год до описываемого похода в кружок, не успев еще хорошо узнать этих интеллигентных мальчиков, он писал сестре еще более жесткие строки: «У меня окончательно оформилась нелюбовь к молодежи. У молодежи я увидел несколько очень отталкивающих черт: невежество, грубость, пренебрежение ко всему, что вне своего “молодежного” круга интересов. Молодежь просто уродлива».
И все-таки Эдуард Бабаев и Валентин Берестов считали Мура своим товарищем и даже пытались выпускать с ним рукописный журнал под названием «Улисс».
«Нас было трое, – писал Бабаев. – Встретились, познакомились и подружились мы во время эвакуации в Ташкенте. Самым старшим среди нас был Георгий Эфрон, или Мур, сын Марины Цветаевой, ему тогда исполнилось шестнадцать.
Мы читали друг другу свои стихи, обменивались книгами, спорили, когда и где откроется второй фронт. Мур написал статью о современной французской поэзии, которую Алексей Николаевич Толстой одобрил и обещал напечатать в журнале “Новый мир”. Валентин Берестов уже читал свои стихи по радио, и его слушала вся ташкентская эвакуация. А я, начитавшись “Римских древностей”, сочинял роман из античной истории. <…>
Дом, в котором жил Мур, казался мне Олимпом. Здесь можно было бы собрать материалы для добрых десяти номеров журнала. А Мур посмеивался над моими иллюзиями. И говорил, что Олимп имеет еще другое наименование и в просторечии называется “лепрозорием”. <…> Но смех его был невеселый. Он был похож на Подростка из Достоевского, потрясенного неблагообразием какой-то семейной тайны. И в доме писателей, на “Олимпе” или в “лепрозории”, он был одинок. Я видел, как он медленно, как бы нехотя, поднимается по лестнице в свою фанерную комнату».
Бабаев говорил, что Мур писал роман о потерянном подростке, который бродит по улицам Парижа. В этом же романе Мур использовал факты семейной хроники, коснулся темы самоубийства. Вспоминая об этом, мемуарист, вероятно, думал о судьбе Марины Цветаевой. Однако, судя по дневникам, Мур намеревался создать не просто роман, а огромное полотно о своей семье, где бы вывел свою бабку Елизавету Дурново и деда Якова Эфрона, описал бы парижскую трагедию, приведшую к самоубийству бабку и брата отца Константина Эфрона (об этом он хотел расспросить Лилию Эфрон). Он хотел узнать, как познакомились Елизавета Дурново и Яков Эфрон, как приехали в Париж, собирался дать историческую панораму этого города начала века.
Так как Мур каждую неделю ходил в гости к Алексею Толстому, то однажды он рассказал ему о журнале «Улисс». При последнем посещении Толстой подарил ему папку, на которой еще до конца не стерлось название «Хождение по мукам». Так и уехал Мур из Ташкента 27 сентября 1943 года в Москву с этой символичной папкой.
Возвращение в Москву. Фронт
Еще накануне своего отъезда Мур сделал сестре в письме характерное признание: «…лишь теперь я понял, какое колоссальное положительное значение имела в моей жизни семья. Вплоть до самой смерти мамы я враждебно относился к семье, к понятию семьи. Не имея опыта жизни бессемейной, я видел лишь отрицательные стороны семейной жизни, по ним судил – и осуждал. Мне казалось, что семья тормозила мое развитие и восхождение, а на деле она была не тормозом, а двигателем. И теперь я тщетно жалею, скорблю о доме, уюте, близких и вижу, как тяжко я ошибался. Но уже поздно».
Как эти слова могли бы осчастливить его мать, которая до последней минуты испытывала острое чувство вины перед сыном!
Мур писал в мае 1943 года сестре Але, что на днях уезжает вся Академия наук, в том числе и три профессора, живущие в их доме: «Цявловский, Благой, Бродский (один – седой с бородкой, другой – лысый в очках, третий – с закрученными усами и пенсне)». Просил Людмилу Ильиничну, жену А. Толстого, помочь ему вернуться из эвакуации. Скорее всего, Толстые помогли.
В сентябре-октябре он оказался в Москве. В ноябрьской холодной Москве 1943 года почти не было света, горел он только на главных улицах, на всех остальных люди вечером пробирались ощупью, натыкаясь на прохожих. По нескольку часов стояли в очереди в баню. Зато работали филармония, консерватория, выставки.
Осенью 1943 года Мур поступил в Литинститут, в котором проучился чуть более трех месяцев.
«26 ноября 1943 года за столом неподалеку от меня появился очередной новичок, и я на переменке узнал, что фамилия его Эфрон, зовут – Георгием; наш однокурсник Дима Сикорский называл его Муром – писал в воспоминаниях Анатолий Мошковский. – Лицо у Георгия было очень интеллигентное: высокий бледный лоб, орлиный нос и длинные узкие иронические губы. Во всем его облике чувствовалась порода – в четких чертах лица, в умных светло-серых глазах, в подбородке, даже в этой бледности… Достоинство, взрослость, опыт, умение, как мне казалось, далеко видеть и глубоко понимать.
Как скоро выяснилось, мы с ним были ровесники – по восемнадцать, но он казался лет на пять старше, умудренней, образованней меня. На переменах к нему иногда подходил Дима Сикорский в авиационном синем кителе, рослый, крепкий, видный парень; они расхаживали по аудитории, разговаривали, посмеивались над чем-то. Дима был сыном переводчицы Татьяны Сикорской. “Наверно, и Георгий писательский сынок”, – подумал я».
Вадим Сикорский говорил, что Мур остался в его памяти именно как студент Литинститута, елабужского мальчика он почти не помнил. И всё время повторял, что Эфрон практически не общался ни с кем, молчал, был чрезвычайно закрыт.
Анатолий Мошковский вспоминал: «В первом семестре нам читал что-то вроде курса “Введение в творчество” бывший теоретик конструктивизма Корнелий Люцианович Зелинский – пожилой, носатый, лощеный, одетый с иголочки, при модном галстуке, пришедший к нам на курс с нелестной кличкой, данной ему старшекурсниками: Карьерий Лицемерович Вазелинский. Отставив от стола стул и вытянув ноги в рисунчатых, невиданных в то время носках и в тщательно отглаженных брюках, он самоуверенно, с апломбом говорил».
Угол в комнате Е.Я. Эфрон (Мерзляковский пер., 16, кв. 27). После приезда из Франции, а позднее – после освобождения из лагеря здесь жила Ариадна Эфрон; после ареста С. Эфрона – М. Цветаева с Муром
Новое пересечение Мура и Зеленского произошло после того, как они виделись издалека в Ташкенте, а главное после их краткой дружбы в Голицыне, где Цветаева жила вместе с сыном в 1940 году. Когда Мур заболел, критик трогательно заботился о нем:
«28.3.40. Вчера навестил меня критик Зелинский – он умный человек, с хитрецой. Он был когда-то во Франции – служил в посольстве – и знает Париж. Он меня ободрил своим оптимистическим взглядом на будущее – что ж, может, он и прав, что через 10–15 лет мы перегоним капиталистов. Конечно, не нужно унывать от трудных бытовых условий, не нужно смотреть обывательски – это он прав. Сегодня он едет в Москву и привезет мне книжек советских авторов и, главное, несколько номеров “Интернациональной литературы”» [8] .
В начале 1941 года Цветаева после того, как ей пересказали внутреннюю разгромную рецензию Зелинского, сделавшую невозможной публикацию уже подготовленного к печати сборника ее стихов, запишет у себя в книжке: «Сволочь – Зелинский!» А Мур снова будет в оппозиции к матери. Как они встретились Москве в 1943 году, осталось неизвестным, однако Зелинский был не из тех, кто мучился угрызениями совести.
Уже попав в армию, Мур с горечью вспоминал оставленный институт, где он столько еще мог сделать. «Часто думаю о Москве, об Институте, – писал он тетке Елизавете Эроф, – который мне понравился, а еще чаще все думы сливаются в одно безразличное впитывание всех извне идущих звуков, запахов и впечатлений (это – в свободное время)».