Миронов, не глядя на строй казаков, поправил на бедре именную шашку, взошел на крыльцо штаба и слепо толкнул перед собою дверь. Полковник Ружейников вошел следом.
В тесной, всегда аккуратно прибранной комнате Миронова еще с вечера было накурено, душно. Хозяин распахнул створку окна, запотевшую и тугую, медленно снял шинель и расстегнул мундир. Портупея и шашка с тяжелым, блестящим эфесом полетели в угол кровати, как что-то постылое и надоевшее. Сел Миронов на подоконник боком, не опасаясь холода и сквозняка, и начал закуривать. Странно, руки не дрожали и жмуристые глаза с тяжело набрякшими веками были задумчиво бесстрастны.
— Никогда себе не прощу... — сказал Миронов, оборачиваясь к полковнику хмурым, чугунным лицом. — Никогда. Сына и — нынешних, невинно погибших! Так глупо и ненужно, так бессмысленно!.. Срам!
— Война, Филипп Кузьмич, — сказал полковник Ружейников заранее приготовленные слова оправдания и сочувствия. Он смотрел мимо, в дальний угол, избегая встречного взгляда Миронова и опасаясь, что может произойти почти неизбежный в этой обстановке нервный взрыв, с запальчивыми высказываниями известного рода — о бессмысленности этой, заранее проигранной войны, об измене в верхах, о бездарности высших штабов и многом другом, что ныне как бы носилось в воздухе и проникало уже в ряды кадровых вояк. Но взрыва не последовало. Миронов резко отшвырнул недокуренную папиросу в окно и прошел на середину комнаты. Челюсти сводили спазмы волнения и гнева.
— Для меня война кончена, — сквозь зубы процедил он. — Достаточно. Четыре ранения и... это. Прошу... отпуск, господин полковник. Я имею право... И потом — надо же сына похоронить не в Карпатских горах, а в станице, дома. Прошу вас ходатайствовать перед командиром дивизии, нужен к тому же цинковый гроб...
— Да, отпуск я вам гарантирую, Филипп Кузьмич, — сказал Ружейников. — Вам давно полагался отпуск по ранению, теперь же — тем более... Примите от меня и офицеров глубочайшее соболезнование. — Он поднялся от стола и решился наконец взглянуть прямо в глаза Миронова.
Безвольный человек, не любивший походной жизни и мало понимавший казаков, с тусклым и безразличным взглядом, полковник вдруг поразился перемене, которая произошла в эти часы с Мироновым. Войсковой старшина тоже как бы обмяк внутренне, постарел, изжил в себе постоянную, неотъемлемую от него душевную упругость и волю. Пропала военная косточка в нем. Теперь Миронов ничего уже не хотел на этом свете — ни риска, ни захватывающей дух оперативной задачи, ни победы, ни заслуженных наград, ничего. Недаром и серебряная шашка так небрежно была отброшена им на кровать, как нечто ненужное отныне и до скончания века.
— Вы отдохните, успокойтесь, насколько это, разумеется, возможно в нынешней... ситуации, простите. Я должен распорядиться по ритуалу прощания, Филипп Кузьмич. И, ради бога, знайте, что мы все — с вами.
Полковник вышел. А Миронов сделал несколько шагов из угла в угол и, понимая, что сегодня не найдет себе места, принялся за рапорт. Лист белой бумаги, перо, чернила, краткий военный доклад и просьба об отпуске могли еще отвлечь его от болезненно-истязающей мысли.
Личное горе и тяжкое потрясение окончательно довершали тот душевный надлом, который медленно созревал в нем чуть ли не с самого начала боевых действий. С того самого момента, когда под немецкое железо и немецкие аэропланы высшее командование бросило плохо вооруженные войска, из всех приемов тактики предпочитая штыковые атаки, и тем погубило лучшие гвардейские части, цвет армии. Слово «измена» носилось в воздухе, как и всякого рода слухи о неблагополучии в царствующем доме. Заговор императрицы-немки, готовой все сделать ради того, чтобы Россия не поставила на колени Германию («Преданная, чистая и сильная, как смерть!» — писала она о себе венценосному супругу...), спутанные карты военного министерства и, наконец, позор распутинщины с проникновением в кабинет министров откровенных жуликов-казнокрадов, заведомых шпионов — все это так или иначе становилось известно в военных штабах, рождало в душах постоянную тревогу и ощущение бессмысленности не только войны, но самой жизни в обездоленной стране. Удивительно, но факт: едва ли не со времен Ивана Третьего с его Софьей Палеолог при русском дворе постоянно одерживала верх иноземная партия, клубок прижившихся в России латинян, советников-иезуитов, сплетников-юристов и лейб-шпионов разного обличья и масти. Не случайно до Александра Третьего и русский язык при дворе не пользовался репутацией «высокого»...
Мучился не только впечатлительный офицер Миронов.
На всю армию, истекавшую кровью, зарывшуюся в окопы, лишенную снарядов и патронов, напала серая вошь тоски, раздумий и сомнений... Бесцельность дальнейшей крови стала уже очевидной, но война продолжалась, войска принуждались к тому, чтобы жить и действовать. И там, где нужны была артиллерия, инженерный расчет и свежие резервы, то и дело поднимали в атаки последнюю пехоту, казачьи полки, чтобы окровавленным русским штыком и ужасом стремительной конной лавы создать панику у неприятеля, видимость успеха для штабных донесений и высших реляций...
Доколе?
Здравый, деятельный ум не в силах был выявить роковую суть происходящего и бездействие тех, кому настоящий ход события угрожал прямо гибелью. «Неужели там не понимают, что всякие тяготы и жертвы люди могут сносить не беспредельно, — думал Миронов над чистым листом бумаги, запустив сильные и нервные пальцы в жесткие пряди темно-русого чуба, в котором до сего дня еще не было седины. — Неужели никто не скажет им, что они копают яму не только русскому народу, но — сами себе! Ведь человек сносит все, кроме оскорбления самой жизни его, надругательства над подвигом и смертью на поле брани!..»
Война была в этих условиях бессмысленна и бесцельна. Ты мог как угодно проклинать и отрицать войну, но в предвидении завтрашней операции ты, как заместитель командира полка, обязан был заслать ночную разведку в неприятельский тыл, отрядить конный разъезд добровольцев-охотников.
Такая вот разведка и унесла Никодима...
Они явились в штаб полка, трое младших офицеров, любимцев Миронова, готовых пойти в ночной поиск и повести за собой казаков. Стояли навытяжку: сотник Петр Алаев, вяловатый в движениях, из бывших учителей, в бою не столько умный, сколько изворотливый, говорун и «политик», умеющий польстить казакам, но не очень пекущийся о них в деле и оттого опасный в минуту выбора... Он стоял слева, и в нем боролись чувства отваги и долга с чувством усталости и тоски, сознанием возможной бесплодности самого поиска.
Справа — Николай Степанятов, тоже молодой, но уже заматеревший в строевой службе казак, недавно получивший чин подхорунжего за храбрость, полный георгиевский кавалер, с тяжелым и решительным взглядом черных глаз, в которых жила врожденная отвага, готовность идти хоть к черту на рога, не оглядываясь, очертя голову. Сжигаемый воинским честолюбием и преданностью командиру, Степанятов готов был в поиск не столько по охоте, сколько по привычке выполнить приказ и даже умереть.
И посреди них, плечо в плечо, стоял Никодим, родной сын Миронова, чуть небрежно глядя перед собой, и в глазах его была та самая ранняя, озорная, гордая сметка, которой он более всего походил на отца и благодаря которой в свои восемнадцать лет носил уже два серебряных Георгия в петлице, был баловнем и любимцем своих казаков. Он был весь в отца и думал, верно, что и ему светит в жизни та же неизменная воинская удача, что до сих пор светила отцу. Он хорошо знал и главный отцовский завет: «Сделай дело чисто, победи и — спаси казаков от лишней крови. Тогда тебе почет, и слава, и доверие подчиненных, которое само по себе все и решает в опасную минуту».
«А почему не пойти? — читал в его самонадеянном взоре отец. — Разве это первый или последний раз? Ведь война еще не кончена, еще много нам ходить в разведки и поиски, нарываться на встречные разъезды, джигитовать на виду у врага. Разве не правда, отец?»
По росту, выправке, дерзким глазам и аккуратному темно-русому чубу Никодим как нельзя лучше подошел бы в «атаманцы» — лейб-гвардейский полк, конвой ее императорского величества. Но — только рядовым. Офицеры-атаманцы все были из прославленных дворянских и сословно-казачьих фамилий: Иловайские, Каргины, Ефремовы, Грековы и Поповы. А у Мироновых на роду написаны армейские полки, передовые позиции и ночной поиск по тылам врага. Вечно сражаться и вечно умирать первыми во славу казачества, во славу России...
Он мог бы поступиться гордостью, Миронов, поберечь сына. Наверное, мог бы. Но он поблагодарил Алаева и Степанятова, пожал им руки, а родного сына задержал. Строго глянув на молодой русый чубчик и редкие, едва пробившиеся усы, сказал тихо и доверчиво, с надеждой: «Пойдешь ты, Никодим. Надо хорошо, зорко пройти, поберечься. Ночь будет темная».