Закрыв лицо руками, она всхлипывала, стонала, захлебывалась, задыхаясь от своего непосильного горя.
Бельвинь стоял подле нее и в полном смятении твердил:
— Ничего не понимаю!
Тут решительно вмешался Сервиньи:
— Пойдемте домой, мамзель, не надо плакать на улице. Зачем было так безумствовать, а потом огорчаться?
И, схватив Иветту под руку, он увлек ее прочь.
Но как только они подошли к ограде дачи, она вырвалась, бегом пересекла сад, взбежала к себе в комнату и заперлась на ключ.
Появилась она только к обеду, очень строгая, очень бледная. Все остальные, наоборот, были настроены весело. Сервиньи купил у местного торговца одежду рабочего — бархатные штаны, рубаху в цветочек, фуфайку, блузу — и говорил простонародным языком.
Иветта еле дождалась конца обеда, чувствуя, что мужество ее иссякает. Тотчас после кофе она ушла к себе.
Под окном ее раздавались веселые голоса. Шевалье отпускал вольные шутки, каламбурил грубо и неуклюже, как иностранец.
Она слушала с отчаянием. Сервиньи был чуть навеселе, подражал пьяному мастеровому, называл маркизу хозяйкой. И вдруг обратился к Савалю:
— Эй, хозяин!
Послышался взрыв смеха.
И тут Иветта решилась. Она взяла листок почтовой бумаги и написала:
Буживаль, воскресенье.
Девять часов вечера.
Я умираю, чтобы не быть содержанкой.
Иветта.
А в постскриптуме:
Мама, дорогая, прости и прощай.
Она запечатала конверт, адресовав письмо маркизе Обарди.
Потом она подкатила к окну кушетку, придвинула поближе столик, поставила на него бутылку с хлороформом и положила пакет ваты.
Огромный розовый куст в цвету тянулся от самой террасы до ее окна, изливая во тьму нежный и тонкий аромат, набегавший легкими волнами; несколько мгновений девушка вдыхала его. Луна в первой своей четверти, выщербленная слева, плыла по черному небу, порой заволакиваясь легкой дымкой.
Иветта думала:
«Я сейчас умру! Сейчас умру!» Сердце ее, набухшее слезами, переполненное страданием, душило ее. Ей хотелось молить кого-то о пощаде, хотелось, чтобы кто-то спас ее, любил ее.
Послышался голос Сервиньи. Он рассказывал скабрезный анекдот, его слова то и дело прерывали взрывы хохота. Маркиза смеялась даже громче других, повторяя:
— Нет, право, это неподражаемо! Неподражаемо! Ха! ха! ха!
Иветта взяла бутылку, раскупорила ее и смочила жидкостью кусок ваты. Распространился сильный, приторный, странный запах. Она поднесла вату к губам, и этот резкий, щекочущий запах разом проник ей в горло, так что она закашлялась.
Закрыв рот, она принялась вдыхать его. Глубокими затяжками впивала она смертоносные испарения, сомкнув глаза и стараясь угасить в себе всякую мысль, чтобы не думать, не знать ничего. Сначала ей казалось, будто грудь ее раздается, расширяется, а душа, только что обремененная горем, становится совсем-совсем легкой, и груз, угнетавший ее, поднимается, уходит, улетучивается.
Какая-то благодатная сила, подобная могучему дурману, сладостной лихорадкой проникала внутрь, пронизывала ее всю до кончиков пальцев.
Иветта заметила, что комок ваты высох, и удивилась, почему она еще не умерла. Все чувства ее как будто стали острее, тоньше, живее. Она явственно слышала каждое слово с террасы. Князь Кравалов рассказывал, как он убил на дуэли австрийского генерала.
А издалека, из сельских просторов, к ней долетали звуки ночи: прерывистый собачий лай, короткое кваканье лягушек, еле уловимый шорох листвы.
Она снова взяла бутылку, еще раз смочила жидкостью кусочек ваты и стала вдыхать хлороформ. Несколько мгновений она не ощущала ничего; потом отрадная, упоительная истома опять овладела ею.
Два раза подливала она хлороформа на вату, страстно желая теперь этого физического и нравственного блаженства, мечтательного полусна, в котором витала ее душа.
Ей казалось, что нет у нее ни костей, ни мяса, ни ног, ни рук. Все это сняли так осторожно, что она не заметила. От хлороформа в теле было ощущение пустоты, зато ум встрепенулся, ожил, стал шире, вольнее, чем когда-нибудь прежде.
В памяти ее вставали сотни забытых случаев, мелкие подробности из времен детства, пустяки, которые ей приятно было вспомнить. Мысль ее, ставшая вдруг необыкновенно подвижной, перескакивала с предмета на предмет, пробегала сотни приключений, бродила в прошедшем и заглядывала в манящие события будущего. В этом деятельном и беспечном блуждании мысли было чувственное наслаждение; ей доставляло оно божественную радость.
Она по-прежнему слышала голоса, но слов уже не разбирала, и они приобретали для нее совсем новый смысл. Она погружалась, она уносилась в причудливо пеструю феерию.
Вот она на корабле плывет мимо прекрасной, цветущей страны. На берегу люди, и эти люди кричат очень громко. А вот она уже, неизвестно как, очутилась на суше, и Сервиньи, одетый принцем, явился за нею, чтобы вести ее на бой быков.
Улицы были полны прохожих, и все они говорили, и она без удивления слушала их разговоры, и люди, казалось, были ей знакомы, потому что сквозь грезы, навеянные хлороформом, к ней с террасы по-прежнему долетали голоса и смех гостей ее матери.
Дальше все смешалось.
Проснулась она в блаженном оцепенении и с трудом вернулась к действительности.
Значит, она еще не умерла.
Но она так отдохнула, ощущала такое физическое блаженство, такой душевный покой, что не торопилась умирать. Ей хотелось бы, чтобы эта чудесная дремота длилась вечно.
Она дышала неторопливо и глядела на луну прямо перед собой, над вершинами деревьев. Что-то изменилось в ее сознании. Мысли были уже не те. Ослабив ее тело и душу, хлороформ утолил горе и усыпил волю к смерти.
Почему бы ей не жить? Почему не быть любимой? Почему не найти счастье в жизни? Все казалось ей теперь возможным, и простым, и верным. Все в жизни было приятно, хорошо, восхитительно. Но ей хотелось мечтать дальше, и она налила еще волшебной влаги на вату и стала вдыхать ее, по временам отнимая яд от ноздрей, чтобы не поглотить слишком много, чтобы не умереть.
Она смотрела на луну и видела на ней лицо, женское лицо. И снова возобновился образный бред, навеянный парами наркотика. Лицо качалось посреди неба; потом оно запело, знакомым голосом запело «Аллилуйя любви».
Это маркиза вошла в комнаты и села за фортепьяно.
Теперь у Иветты были крылья. Она летала ночью, ясной, светлой ночью, над лесами и долинами. Она летала с упоением, простирая крылья, взмахивая ими, и ветер нежил ее, как нежат объятия. Она отдавалась его воле, а он целовал ее, и она мчалась так быстро, так быстро, что не успевала ничего разглядеть внизу; и вдруг очутилась на берегу пруда с удочкой в руке — она удила.
Что-то клюнуло, она потянула лесу и выудила прекрасное жемчужное ожерелье, о котором мечтала последнее время. Ничуть не удивившись находке, она смотрела на Сервиньи — он неизвестно как очутился возле нее, тоже с удочкой, и тащил из воды деревянную лошадку.
Потом она снова как будто очнулась и услышала, что ее зовут снизу.
Голос матери говорил:
— Погаси же свечу.
Потом Сервиньи выкрикнул шутовским тоном;
— Да погасите же свечу, мамзель Иветта!
И все подхватили хором:
— Мамзель Иветта, погасите свечу!
Она еще раз налила на вату хлороформа; умирать ей теперь не хотелось, и она держала его подальше от лица, чтобы самой дышать свежим воздухом, а комнату пропитать удушливым запахом наркотика, понимая, что к ней сейчас придут.
И, приняв бессильную позу, позу покойницы, она стала ждать.
Маркиза говорила:
— Я даже встревожена! Эта дурочка заснула и оставила свет на столе. Сейчас пошлю Клеманс погасить свечку и притворить окно на балкон, оно раскрыто настежь.
Немного погодя горничная постучала в дверь и позвала:
— Мадмуазель! Мадмуазель!
После паузы она повторила:
— Мадмуазель! Маркиза просит вас потушить свечу и закрыть окно.
Клеманс подождала еще, а потом застучала сильнее и крикнула громче:
— Мадмуазель! Мадмуазель!
Иветта не отвечала, и горничная пошла доложить маркизе.
— Мадмуазель, должно быть, уснула; она заперлась на ключ, а разбудить ее я не могу.
Маркиза заволновалась:
— Нельзя же оставить ее так!
Все гости по совету Сервиньи выстроились под окном и гаркнули хором:
— Гип-гип, ура! Мамзель Иветта!
Их рев всколыхнул мирную ночь, сквозь прозрачный воздух поднялся в поднебесье и пронесся над сонной землей; отголоски его затихли вдали, словно шум мчащегося поезда.
Иветта все не откликалась, и маркиза сказала:
— Только бы с ней не случилось чего-нибудь; мне становится страшно.
Тогда Сервиньи, срывая с куста, растущего у стены, красные розы и нераскрывшиеся бутоны, принялся швырять их в окно Иветты.