Мало приносить безвестные жертвы — аристократов, финансистов, публицистов, поэтов, какого-нибудь Лавуазье, Руше, Андре Шенье[445]. Необходимо поразить всесильных злодеев, загребающих золото, обагренными кровью руками, всех этих Фуше[446], Тальенов[447], Роверов[448], Каррье[449], Бурдонов[450], которые готовят гибель Горе. Надо освободить государство от всех его врагов. Если бы восторжествовал Эбер, Конвент был бы разогнан и Республика скатилась бы в пропасть; если бы восторжествовали Демулен и Дантон, Конвент, дойдя до нравственного падения, отдал бы Республику на растерзание аристократам, биржевикам и генералам. Если восторжествуют Тальены и Фуше, эти чудовища, упившиеся кровью и грабежами, Франция потонет в преступлениях и позоре… Ты спишь, Робеспьер, а изверги, пьяные от ярости и ужаса, замышляют покончить с тобой и навеки похоронить Свободу. Кутон[451], Сен-Жюст[452], почему вы медлите с изобличением заговорщиков?
Как! Прежнее государство, тираническое чудовище, утверждало свою власть, ежегодно заточая в тюрьму по четыреста тысяч человек, вешая по пятнадцать тысяч, колесуя по три тысячи, а Республика никак не может решиться пожертвовать несколькими сотнями голов в интересах собственной безопасности и могущества? Пусть мы захлебнемся в крови, но мы спасем отечество…»
Он все еще размышлял над этим, когда, бледная, небрежно одетая, подбежала к нему Элоди:
— Что ты хотел мне сказать, Эварист? Почему ты не пришел в «Амур Живописец», в голубую комнатку? Зачем ты вызвал меня сюда?
— Чтобы навек проститься с тобой.
Она пролепетала, что он безумец, что она ничего не понимает…
Он остановил ее еле заметным движением руки:
— Элоди, я больше не могу принимать твою любовь.
— Замолчи, Эварист, замолчи!
Она предложила ему отойти подальше: здесь их могут увидеть, могут подслушать.
Он прошел шагов двадцать и заговорил совершенно спокойно:
— Я принес в жертву родине и жизнь и честь. Я умру опозоренным и ничего не смогу завещать тебе, несчастная, кроме всем ненавистного имени… Любить друг друга? Но разве меня еще можно любить?.. И разве я могу любить?
Она еще раз назвала его сумасшедшим, стала уверять, что любит и будет любить всегда. Она говорила пылко, искренне. Однако, так же как он, и даже лучше его, она сознавала всю правоту его слов. Она спорила против очевидности.
— Я ни в чем не упрекаю себя, — продолжал он. — Я и впредь поступал бы так, как поступал до сих пор. Ради отечества я подверг себя отлучению. Я проклят. Я поставил себя вне человечества и никогда не вернусь к нему. Нет! Великая задача еще не завершена. Милосердие! Прощение!.. А разве изменники прощают? Разве заговорщики милосердны? Предателей родины с каждым часом становится все больше и больше; они вырастают из-под земли, они стекаются со всех границ: молодые люди, которым более пристало бы погибать в рядах наших армий, старики, дети, женщины, напяливающие на себя личины невинности, чистоты и грации. А когда их казнят, на их месте появляются другие, в еще большем количестве… Ты сама видишь, что я должен отказаться от любви, от утех, от всякой радости в жизни, от самой жизни.
Он умолк. По своей природе склонная к мирным наслаждениям, Элоди за последнее время уже не раз с ужасом замечала, что к сладострастным ощущениям, которые она испытывала в объятиях своего трагического любовника, все чаще примешиваются кровавые картины. Она ничего не ответила. Эварист, как горькую чашу, испил молчание молодой женщины…
— Ты сама видишь, Элоди: мы с головокружительной быстротой стремимся вперед. Наше дело поглощает нас. Наши дни, наши часы — это годы. Мне скоро исполнится сто лет. Посмотри на мое чело, разве это чело любовника? Любить!..
— Эварист, ты мой, я не отпущу тебя, я не верну тебе свободы.
Это было самопожертвованием. Он почувствовал это по интонации. Да и сама она это чувствовала.
— Элоди, решишься ли ты когда-нибудь подтвердить, что я был верен своему долгу, что помыслы мои были честны и душа чиста, что я не ведал иной страсти, кроме заботы об общественном благе, что по натуре я был человеком чувствительным и нежным? Скажешь ли ты: «Он исполнил свой долг»? Нет! Ты этого не скажешь. И я не прошу тебя об этом. Пускай бесследно исчезнет память обо мне! Вся моя слава схоронена у меня в сердце, а окружает меня позор. Если ты меня любила, никогда ни единым словом не упоминай обо мне.
В эту минуту ребенок лет восьми-девяти, кативший обруч, с разбегу уткнулся в колени Гамлену. Эварист подхватил его на руки.
— Дитя! Ты вырастешь свободным, счастливым человеком и этим будешь обязан презренному Гамлену. Я свиреп, так как хочу, чтобы ты был счастлив. Я жесток, так как хочу, чтобы ты был добр. Я беспощаден, так как хочу, чтобы завтра все французы, проливая слезы радости, бросились друг другу в объятия.
Он прижал его к груди.
— Малыш, когда ты станешь мужчиной, ты будешь обязан мне своим счастьем, своей невинностью. А между тем, услыхав мое имя, ты предашь его проклятию.
И он спустил на землю ребенка, который в страхе кинулся к матери, уже спешившей ему навстречу.
Молодая мать, красивая женщина в белом батистовом платье, судя по наружности — аристократка, с надменным видом увела своего мальчика.
Гамлен, дико сверкнув глазами, обернулся к Элоди:
— Я расцеловал этого ребенка, а его мать, быть может, я отправлю на эшафот.
И он удалился большими шагами, держась в тени деревьев.
С минуту Элоди простояла неподвижно, опустив взор и глядя в одну точку. Потом она вдруг кинулась вслед своему любовнику; в порыве исступления, с развевающимися, как у менады, волосами, она схватила его, словно желая растерзать, и сдавленным от слез голосом крикнула:
— Ну что ж, и меня, возлюбленный мой, пошли на гильотину! Прикажи и мне отрубить голову!
И, представив себе, как нож касается ее шеи, она почувствовала, что все ее тело содрогается от ужаса и сладострастия.
XXVI
Термидорианское солнце уже садилось в кровавом пурпуре. Эварист, мрачный и озабоченный, бродил по аллеям Марбефского сада, ставшего национальной собственностью и местом прогулок праздных парижан. Там пили лимонад, ели мороженое; были там и карусель и тиры для юных патриотов. Под деревом мальчик-савояр в отрепьях и черном колпаке играл на волынке, и под ее резкие звуки плясал сурок. Стройный, довольно моложавый мужчина в голубом фраке, с напудренными волосами, шедший в сопровождении большой собаки, остановился послушать эту сельскую музыку. Эварист узнал Робеспьера. Он заметил его бледность, его худобу; лицо стало жестче, и на лбу залегла скорбная морщина.
«Сколько трудов, сколько страданий наложили печать на это чело! — подумал оп. — Как тяжело работать для счастья человечества! О чем размышляет он сейчас? Отвлекает ли его от дел и забот звук горной волынки? Думает ли он о том, что заключил договор со смертью и что недалек уже час расплаты? Изыскивает ли он способы победоносно вернуться в Комитет общественного спасения, из которого ушел вместе с Кутоном и Сен-Жюстом из-за мятежного большинства? Какие надежды, какие опасения скрываются за этими непроницаемыми чертами?»
Максимилиан меж тем улыбнулся мальчику, кротким благожелательным голосом задал ему несколько вопросов об его родной долине, о хижине, о родителях, которых бедняжка покинул, бросил ему мелкую серебряную монету и направился дальше. Пройдя несколько шагов, он обернулся и подозвал собаку, которая, почуяв грызуна, оскалила зубы на ощетинившегося сурка.
— Браунт! Браунт!
Потом он углубился в сумрак аллеи.
Гамлен из уважения не пожелал нарушить его одиночество. Но, наблюдая издали тонкий силуэт, сливавшийся с окружающей тьмою, он мысленно обратился к нему с речью:
«Я видел твою грусть, Максимилиан; я понял твою мысль. Скорбь, усталость и даже выражение ужаса, застывшее у тебя во взгляде, — все в тебе говорит: „Пусть прекратится террор и наступит братство! Французы, будьте едины, будьте добродетельны, будьте мягкосердечны. Любите друг друга…“ Ну что ж! Я помогу тебе в осуществлении этих намерений; чтобы, мудрый и благостный, ты мог положить конец гражданским распрям, угасить братоубийственную ненависть, сделать палача огородником, который будет срезать не человеческие головы, а капусту и латук, я вместе с товарищами по Трибуналу уготовлю стези милосердию, уничтожая заговорщиков и изменников. Мы удвоим нашу бдительность и суровость. Ни один виновный не ускользнет от нас. И когда голова последнего врага Республики падет под ножом, тогда ты сможешь быть милосердным, не совершая преступления, и установишь во Франции царство невинности и добродетели, о отец отечества!»