Крестьяне снова переглянулись, но на этот вопрос не ответили. Не хотели брать на себя обязательства. И вообще, сослагательное наклонение, если бы да кабы, они не любили, считая его несерьезным по сравнению с изъявительным. Они знали лишь то, что происходит сейчас.
— В таком разе извольте сказать, господин граф, как нам быть?
Мой отец резко пожал плечами. На что крестьяне обиделись и, разочарованные, удалились. Позднее их разочаровал и мой дедушка своей поддержкой коллективных хозяйств. Дробление земли на карликовые наделы он считал полным абсурдом.
— Неразумно! — А разум для дедушки являлся главным руководящим принципом и высшей святыней. Вековая тоска венгерских крестьян по своей земле была ему непонятна, так как сам он безземельным никогда не был, земли у него завсегда хватало. Когда он однажды — во внезапном порыве демократизма, порожденном, скорее всего, рассеянностью, — попытался убедить одного крестьянина в преимуществе новых методов, в том, насколько выгодно ему будет иметь нормированный рабочий день, как чиновнику, трудиться вместе с другими, насколько вырастет урожайность и прочая, осторожный крестьянин, не желая ни спорить, ни соглашаться, вместо ответа показал глазами на птицу, как раз пролетавшую над их головами. Говорить о свободе он не отваживался, но был достаточно смел, чтобы указать на символ свободы…
136
Воспитание моей матери было, так сказать, школой жизни. Мамили впрягла девочек в работы по дому, они рано научились готовить, и, хотя уборка была делом прислуги, в течение полугода они занимались и этим («надо, дочка, самой испытать то, чего требуешь от других»). Домашнее хозяйство плюс культура, религия, общее образование, немного танцев — они знали, умели все, что положено знать и уметь воспитанным барышням.
Отца тоже воспитывали в школе жизни. Правда, жизнь, к которой готовили мать и отца, была не одной и той же, но ссылка в любом случае не фигурировала среди мыслимых вариантов. Разумеется, воспитание их исходило не из того, что сей мир есть лучший из всех возможных, однако оно не предполагало, что такое может произойти.
Если что-то спасло мою мать, то не знания, не упорство, не выносливость или чувство ответственности, а вкус. Врожденное чувство прекрасного, которое она считала неотъемлемой частью Творения и держалась за это свое представление — непринужденно, настойчиво, непоколебимо. Уважение к форме было присуще и Бодице — до поры до времени это тоже спасает, — но утонченность ее не была столь индивидуальна. Моя красивая тетушка избегала риска, во всем была осмотрительна, сдержанна, даже в своей и впрямь захватывающей дух красоте. Уделом матери была тихая, неприметная жизнь, но эта жизнь принадлежала ей целиком.
Эти ее салфетки, раскрашенные собственноручно подставочки под тарелки, застольный церемониал, написанные от руки меню (одно из них, картонное меню банкета, устроенного под навесом в честь 70-летия дедушки, стало легендой нашего пребывания на «дне» жизни: изящное, да еще по-французски: carré de porc rôti[143] — из мяса, которое нелегальными путями раздобыла тетя Рози, — и жуткого качества «бикавер», он же Château Torro Rosso! Хорт, 26.06.1951), а также ее спокойная речь, изысканный язык спасли семью от опасности деградации. Что, конечно, преувеличение. (Ведь они нас ни от чего не спасли.) Отец все это воспринимал без слов, утонченность его не интересовала, поскольку она окружала его всю жизнь, он ее не ценил и даже не замечал. К амбициям матери, ее открытой, осознанной рафинированности он относился с некоторым подозрением. А будь в нем хоть капля гордыни — относился бы даже с презрением.
Мой отец ни на кого не смотрел свысока, таков был его аристократизм. Мой дедушка смотрел свысока на всех и тоже, на свой манер, был аристократом.
Ну а я… обо мне сказать нечего.
137
Когда заболел младший брат (или это был дядя Менюш?), Папочка несколько раз ездил в Пешт, автобус отправлялся в 14.30, на площадь Энгельса, в Будапешт, прибывал в 16.10, отправлялся обратно в 18.55, и в половине девятого мой отец уже находился на месте, покидать которое было запрещено. И ни разу его не поймали. Однажды, смеясь, он рассказывал дедушке, что забыл купить билет, но билеты в автобусе, к счастью, не проверяли.
— И ты проехал без билета?
— Ну конечно, — не без гордости ответил отец. Кроме того, он искупался в настоящей ванне! Впервые за год! В горячей воде! А еще ел мороженое. — А также достал полтонны дрянного бурого угля и несколько шпал для растопки! Подозреваю, что это те самые шпалы, которые Менюш укладывал в 1944 году. — Он потянулся. — Я всегда любил делать то, что доставляло мне удовольствие, а когда это было невозможно, то мне доставляло удовольствие то, что я делал, — закончил он, ухмыляясь.
— Так ты проехал без билета?
Только теперь Папочка наконец заметил строгий взгляд дедушки. Он кивнул, да, без билета, так вышло. Мой дедушка тоже кивнул.
— А теперь пускай выйдет так, сын мой, что ты пойдешь на автобусную станцию, купишь билет и порвешь его.
— И что дальше?
— Ничего.
— И билет принести?
— Для чего?
— Показать.
— Зачем?
Он ушел, приобрел билет, разорвал; порядок был восстановлен.
Кстати, об этом порядке. Мой дедушка ел шоколад. Сидел в кресле за ширмой и уплетал втихаря. Я решил попросить немного:
— Дай, пожалуйста, мне.
— Эстерхази не просят.
— Хорошо, не прошу.
И чудо из чудес — он все равно не дал!
138
Хитроумный расчет диктатуры пролетариата на то, что депортация социально чуждого элемента побудит крестьян — в союзе с рабочим классом — еще пуще, и теперь уже в соответствии с предписаниями, ненавидеть своих вековых угнетателей и прогнивших насквозь господ, явно не оправдался.
Крестьяне, наоборот, прониклись к ним социально никак не дифференцированным чувством солидарности. («Не угодно ль пройти ко второй скамье от исповедальни, там оставлено кой-чего на зубок». — «Что, малец, столько кур отродясь, поди, не едал?») Ну а то досадное обстоятельство, что в собственном доме им приходилось спотыкаться о посторонних, крестьяне, во-первых, спокойно списывали на коммунистов, а во-вторых, почитали за честь.
Сообразно чему нам была предоставлена лучшая в доме комната, горница, хотя по бумагам положено было нас разместить в лепившейся к дому, практически не отапливаемой и загаженной курами сараюшке. При проверке сей факт был поставлен на вид хозяину.
— В тесноте — не в обиде, — сказал дядя Пишта, не глядя в глаза сельсоветчику.
— Как знаете, Шимон, — вскипел молодой активист, — только смотрите не пожалейте!
Наверное, не было фразы, которую эти люди могли бы произнести без угрозы. Подай соль. У меня болит голова. Отведи в детский сад ребенка. Сегодня казнили твоего дядю. Скорее, это был знак последовательности, нежели злой натуры, ведь и впрямь угрожали они постоянно, независимо от того, что говорили, что думали, о чем врали. В этом вся диктатура: безотчетная угроза и безотчетный страх, у + с, угроза плюс страх — формула диктатуры; но не в том смысле, что одна половина страны угрожает другой или так называемая власть угрожает всем остальным, а в том, что все это непременно окутано душераздирающе жуткой неопределенностью, когда тот, кто угрожает, тоже боится, а запугиваемый — пугает, когда четко прописанные роли до крайности перепутаны, все угрожают и все дрожат, но притом есть палач, и есть жертва, отличимые все-таки друг от друга.
Какое-то время на двадцатипятиметровых просторах горницы дяди Пишты нам приходилось ютиться всемером. Большое серое одеяло делило комнату надвое, и дальняя половина за одеялом была империей, (тридевятым) царством деда, принадлежавшим ему безраздельно. Все считали, что это в порядке вещей. Сам он тоже. Мамочка, по-моему, так не считала, однако помалкивала. Бунтовать против деда было бессмысленно. (Впрочем, что считать бунтом! Иные великие человеческие извержения, напротив, бессмысленно сдерживать.)
Никто из Шимонов (включая бунтующую тетю Рози) не смел рта перед ним раскрыть. Боялись слово молвить. Хотя тот, по своим, правда, меркам, стал стариком сердечным и милым; но когда он заводил беседу с хозяевами, обычно по общепонятным и конкретным вопросам аграрного производства, те попросту обращались в бегство, стыдливо пряча от него лицо. Дед качал головой, не в силах уразуметь, в чем он допустил оплошность.
К матери все обращались по имени, считая ее не барыней, не графиней, не дамой (а уж ею-то она была несомненно!), но в первую очередь матерью. Напоминал о том восклицательно-голосистый знак — я, да и младший мой брат был уже в проекте, а может, и на подходе.
Отца называли господином доктором. Дядя Пишта непременно хотел величать его господином графом, но тот все же отговорил его. Старик подумал-подумал и с ухмылкой кивнул, будь по-вашему.