Просил привезти ему денег, хлеба, еды.
Собственно говоря, это не прибавило ничего нового к тому, что мне было уже известно из отрывка записки, которая была адресована в то же самое время Елизавете Яковлевне. В этой записке Мур писал: «Нужны нитки, иголки, те две деревянные ложки, которые я забыл, или хотя бы одна. Преимущественно деньги, их почти невозможно украсть, а продукты приходится таскать на себе (иначе — украдут); когда ползаешь по снегу, то это очень неудобно. Но я «мужественно» все таскаю на себе; нужно все. Конечно, Буровы и Алеша[133] помогут в отношении какого-то изменения моей судьбы, потому что все-таки, как я ни креплюсь, сейчас — кошмар… Вы, может, неприятно удивлены, что я так настаиваю на помощи мне и более частых посещениях, но Вам расскажут, и письмо тоже даст понять».
Записка эта, нацарапанная красным карандашом, хранилась на Мерзляковском, и Зинаида Митрофановна Ширкович дала мне ее переписать, как и прочие другие письма и документы.
Наверное, эти записки и то письмо Елизавете Яковлевне, которое не попало мне в руки, а может, Мур и еще кому писал, — все это и дало повод к тому, что по Москве распространились слухи — Мур попал в штрафной батальон! Попал туда как сын репрессированного отца. Слухи эти ходят и по сей день. А любители сгущать краски добавляют еще, что и на фронт-то его забрали из института все по той же причине, ибо раз он был студентом, то мобилизации не подлежал.
Подлежал. Литературный институт брони не имел, и никто из студентов не освобождался от мобилизации, и все, когда приходил их срок, уходили на фронт, и многие не вернулись… Моему приятелю, который чуть старше Мура, оставалось до окончания 1-го курса два месяца, и институт просил военкомат дать ему возможность сдать экзамены, но никакой отсрочки ему не дали, он вернулся в институт уже с фронта, раненым. Знаю студента того же Литинститута, который, чтобы не попасть на фронт, заблаговременно перешел в МАИ (Московский авиационный институт) — там бронь была.
Теперь о «штрафном батальоне». Из разговоров с теми, кто был мобилизован почти в одно время с Муром, мне удалось выяснить, что и в других формировавшихся частях находились уголовники. По-видимому, тогда была досрочно выпущена большая партия уголовников. Нужно было пополнение на фронте. Муру не повезло: в Алабино их оказалось больше, чем в других частях. Отсюда и воровство, и блатные разговоры. А тяжелая физическая работа объяснялась необходимостью — в ту пору предприятия в Москве и детские учреждения сидели без топлива и из Алабино красноармейцев посылали в Рязанскую область валить лес для Москвы. И еще о мате. Один из тех, кто как раз в то время был старшиной, колхозный парень, не окончивший и семи классов, никогда не слыхавший ни о Малларме, ни о Бергсоне, ни о Тэне, но хорошо знавший военную выучку и прошедший всю войну до Берлина, говорил мне:
— Господи, да как же без мата можно было?! Может, теперь, конечно, в армии другие порядки, а тогда!.. Народ-то разный попадался, иной и команду не поймет, пока ему по-русски не объяснишь!.. Мат душу согревал, страх разгонял!.. Произнесешь все по порядку — и полегчает вроде. А когда в атаку надо было, а он по тебе из пулемета строчит, никак от земли не оторвешься… Оно, конечно, за Родину, за Сталина, ну и это самое…
Безусловно, Мур писал свои записки и письма, как позже сам объяснил теткам, поддавшись непосредственному влиянию момента, да еще и сгущал краски в надежде, что его пожалеют и вызволят. А вызволить его, конечно, никто не мог. Помочь деньгами, приехать, навестить — могли, но никто этого не сделал, а тетки были больны, немощны. Из письма, написанного 18 мая, нам многое становится ясным:
«Дорогая Лиля и Зина!
Со времен приезда из Рязанской области получил две Ваших открытки. Я прекрасно понимаю все трудности, испытываемые Вами в отношении помощи мне, и очень хорошо знаю, что и послать нечего кроме того, что не с кем. Если я Вам и писал «просьбы о помощи», то это было сделано сугубо «под непосредственным влиянием момента», и Вы не должны беспокоиться о том, что не удалось ничего предпринять с этой самой помощью. Возможности — самые ограниченные, и я Вам, наверное, уже надоел, о чем прошу Вас извинить.
Что ни Алеша, ни Муля ничего не сделают, было ясно или почти ясно мне уже давно, и если я и старался, чтобы они мне помогли, то просто для очистки совести и опять-таки под влиянием этого проклятого «непосредственного влияния момента», к которому давно, в сущности, следует привыкнуть и не завидовать другим, более удачливым в этом отношении. Мало ли что кому и что привозили, зато у других нет Малларме и много другого, что есть у меня, так что завидовать нечего. Еще раз извините, что беспокоил Вас. Если бы кто-либо, включая и Вас, написал бы мне упреки по поводу этих моих просьб, мотивируя эти упреки тем, что я ведь хорошо знаю Вас от необходимости, в известной степени, наставлять меня на путь истинный, вернее, на путь сдержанности. Я ведь думал, что Алеша и Муля все-таки и, может, Буровы помогут, — а так нечего и говорить. В общем, простите, что надоедаю еще раз, и главное, не жалейте о том, что не смогли почти ничего сделать — мне самому бы не следовало поддаваться «непосредственному влиянию момента» и беспокоить Вас обо всем этом. Но я почему-то привык действовать сразу, вслепую, не беспокоясь о последствиях и всецело поддаваясь желанию; жизнь, вероятно, научит меня и ждать, и молчать, и экономить, и многому прочему, чему она меня еще не в силах была научить. Это все мною написано, так сказать, характера предварительного; так сказать, расчет за старое. Новое же состоит в том, что примерно дня через два (минимум) я окончательно уеду отсюда на фронт: приспели сроки отправки. Конечно, по-видимому (или во всяком случае до самого последнего времени), я не буду знать точно, состою ли я в списках или остаюсь здесь. Но я лично думаю, что отправлюсь вместе с остальными. Будет таким образом новый поворот в моей пестрой биографии. По крайней мере хорошо будет хоть то, что Вы с Вашим добрым сердцем перестанете беспокоиться об организации продуктов ко мне; это будет бесспорно полезной стороной дела. Удивительно все-таки, как «единодушно» все не пишут, все, так сказать, друзья, ни Рая[134], ни Муля, ни Алеша, ни Буровы. Рая, вероятно, совсем завертелась в Ташкенте, да и надежды на пропуск, вероятно, угасли; Муля вообще, вероятно, скис, да и совсем от нас отошел; Буровы раз написали; у них много дел, и им не до меня. Алеша занят… Все это наука мне, но наука нехорошая, негуманная, эгоистичная, воспитывающая сухого и желчного человека, рассчитывающего только на себя; ничего тут хорошего нет.