class="p1">Она вновь принялась растирать ноги, растирать с таким усердием, точно хотела стереть мудреную клинопись шрамов.
— Ты убьешь его...
— Да можно ли убить его?
— Пойми: он ничего не просит для себя. Вот и дом...
Он убеждал себя: должен понять ее, должен.
Дом? Ну, разумеется, Варенцов строил этот большой дом с нею. И она видела себя в этом доме вместе с семьей своей. Она видела и Михаила в этом доме, хотя, быть может, еще и не знала, что «им» будет Михаил. Она видела детей своих в доме, их детей... А тут вдруг... Ленинград! Да нужен ли ей Ленинград? Кстати, Ленинграду, может быть, и не до нее, даже наверняка не до нее — чем больше город, тем ему меньше дела до таких, как она. Он вздохнул: вот они, издержки той самой минуты, когда она коснулась светло-русой прядью, золотистой на солнце, его глаза и началось сумасшествие его любви.
Ему стало жаль ее.
— Хорошо, утро вечера мудренее. Хорошо, — его рука дотянулась до ее предплечья, добралась до затылочка, легла на щеку. — Вот я приеду сюда через месяц и пробуду до осени... Только пойми: до самой осени. И все обдумаю, все обговорю и все сделаю. Я знаю себя: все сделаю.
Странное дело: то ли покой и тишина были в его словах, то ли в руке, что лежала сейчас на ее щеке и была доброй, но мигом в ней все улеглось. Стало даже как-то смешно, что всего пять минут назад она так растревожилась, беспричинно растревожилась. В самом деле, есть ли причина для беспокойства, коли он рядом. И еще: было доверие к его уму — не ведала, чтобы ум излучал силу.
Но тревога оставила ее лишь на минуту. Легко сказать: «Все сделаю», а как ждать до осени?
«Я сплю под старой яблоней, укрывшись пледом. Яблоня отцвела в этом году рано, листва не поспела за цветением, и крона не обнимает неба. Сквозь листья я вижу Большую Медведицу — сколько помню себя, столько и помню над нашим двором семизвездье Медведицы, на веки веков молодое... Вот эта картина звездного неба, дух захватывающая, обращает тебя к раздумьям о беспредельности мира, о зримости немыслимых расстояний, которые больше нашего воображения, о неспособности мысли поспеть за нашим зрением, хотя оно, наверно, и не столь совершенно. И сон идет след в след за мыслью, именно во сне вдруг является стремление объять звездные просторы — не можешь наглядеться, надышаться, напитать себя студеными ветрами поднебесья. А вот это, наверно, уже фокус, который может подарить тебе только сложное устройство механики сна, многослойные линзы нашего зрения во сне: звездную ширь воспринимаешь грудью, она, эта ширь, втекает в тебя, и от этого становится тоскливо и сладко внутри; чуешь, как звенят в тебе воздушные струи. Странно, но в этом сне есть свой черед, сон повторяется с силой неодолимой, кажется даже, что я жду его... Так было и в эту ночь, с той только разницей, что в полночь налетела на наш град невесть откуда взявшаяся кочующая тучка и прыснул дождичек, щекотнув затылок. Я укрылся с головой, но хитрюга дождичек изловчился и достал меня под одеялом, — это уже было похоже на наваждение, сон мигом покинул меня. Я открыл глаза — Ната. Это ее кинуло к старой яблоне в образе хитрюги дождичка. Я приподнял плед: «Прыгай!» Не я, а тепло повлекло ее под плед. Только сейчас я понял, как ее трясет и ломает... Да не этот ли ее холод полярный поджег меня? Я хотел крикнуть ей: «Уйди, я испепелю тебя!», но уперся в ее руки, неодолимые. Ее все еще трясло, но это уже были судороги плача, — никогда не думал, что она может так реветь... «Я люблю тебя, я люблю», — ее горячий шепот был едва слышен. Она лежала сейчас, разбросав руки, — лицо ее казалось обескровленным, укрупнились губы, она была непохожа на себя... А в ночи посреди дороги стоял Варенцов — он все видел, как она бежала из дома. «Да понимаешь ли ты, что сделала? — говорил он ей в ночи — он хотел кричать и стыдился крика, боялся, что его услышат. — Понимаешь?» Он не мог допустить, что она ничего не сделала, — он не знал ее, совсем не знал». Погоди, да не сон ли это? Сон?
Ната сказала Михаилу, когда пришло время сдачи зачетов по математике:
— А почему нам надо хорониться за Кубанью? Приходи к нам — у меня там... макитра пирожков тебя дожидается!
— А ты не боишься? — спросил он.
— Кого?
— Отца.
— Не боюсь...
— И я не боюсь, — заметил он неожиданно серьезно.
Михаил спросил себя: «А может быть, Ната права, и Варенцов не так плох, как привиделся Кравцову? Надо видеть и достоинства Варенцова? Дитя и дом свой держит в аккурате, да и просорушку не предал забвению — вертятся колеса... Накопитель жестокий? Вместо сердца мошна? И тут небезнадежно. И это поддается исправлению... Взял бы все это в толк, к слову, брат Егор и дал ему дело на своих больших землях. Варенцов бы сумел и лозу поднять на гору, и вырастить сады на каменных глинах предгорья... Стоит ли говорить, как бы это было полезно: и честолюбивый Варенцов возрадовался, и дело бы восторжествовало.
Она взглянула на него: с такой готовностью он не шел к ним никогда прежде — не в пирожках же с абрикосами дело.
Она положила перед ним левитановский альбом, что купила накануне на развале, пошла на кухню. Он листал альбом и посматривал в открытое окно на просорушку — Варенцов, по всему, был там. Альбом увлек его, и он не заметил, как на пороге возникла вислоплечая фигура Варенцова. Михаил поднял глаза, и ему показалось, что он застал на лице Варенцова выражение, которое можно застать только врасплох. Все было в глазах, в их прищуре, в их блеске: еще миг — и глаза бы взглянули на Михаила по-иному, еще миг — и Варенцов упрятал бы этот блеск, стер его бесследно. Еще только бы миг. Но он не успел, и Михаил все увидел. Глаза выражали и испуг, и чуть-чуть иронию, и, может быть, неприязнь. И Михаил решил привести в исполнение план, с которым