Тогда дороги наши с Мариной Ширшовой разошлись… И тому виной была моя категоричность. А теперь я знаю, что любила ее, и могла любить гораздо сильнее, но долгое время мне не удавалось найти выхода из этой горькой дилеммы жизни: как можно сохранять верность тому, на чем стоишь, и при этом, не сдавая ни йоты своих нравственных позиций, не вычеркивать все же из своей жизни другого, стоящего иначе, но любить его по-братски и сколь возможно помогать ему своей любовью обрести или вернуть то, во что верил ты сам. Если же помочь ты не мог, то должен был «нести на себе» эту глубокую драму и боль отношений в любви, сострадании и надежде, что все-таки твоя любовь когда-нибудь и «выкупит» (как выражались наши великие старцы) эту душу. Но эти выходы из тупиков жизни открывались только во Христе, однако к тому времени, когда я начала их познавать, следы Марины были вовсе утеряны…
* * *
Имелись и другие подружки — мы отличались дружелюбием. Не было сплетен, интрижек, науськиваний друг на друга, чем сейчас грешат дети уже чуть ли не с детского сада. Видно, помогали нам учиться и жить сами стены. А, может, что-то еще оставалось в людях от очень давнего, старинного, прежнего, когда еще на Руси жили люди, не одержимые постояннодействующей злобой, цинизмом и подозрительностью…
Впрочем я все уклоняюсь и уклоняюсь в сторону от намеченного пути, а мне ведь потребно сейчас открыть календарь на первых листках января 1953 года, прожить там один день, а затем перенестись еще дальше — в последние декабрьские дни 1914 года, но ведь и школа моя тоже имела отношение к делу, о котором пойдет рассказ. Там очень многое вобрало в себя сердце, отложив свои сокровища в какие-то дальние, заповедные клети. Нужно было только заполучить нечто подобное химреактивам, проявителям, чтобы сокровища эти ожили и заговорили, могли стать осмысленными. Их надо было вызволить на свет Божий, но не было протянутой навстречу руки, никто ни о чем не вопрошал меня. Некому было разбудить спящую царевну-душу. Все глубокое, важное, серьезное и сложное тогда окутывалось вокруг меня молчанием. И возможно вовсе даже не из соображений осторожности. Это был мирный естественный фон жизни, которая не рвется за данные ей рамки, не ищет чего-либо с напряжением, не мается ничем, кроме житейского, кроме забот о ближних, попыток добыть хоть какие-то средства к существованию и реализовать себя в творчестве.
Меня очень любили, меня питали впечатлениями искусства и литературы, какими-то знаниями, мне даровано было познание Орехова, бывала я и на море с мамой, которая ездила туда на этюды. И все-все душа моя жадно поглощала, запоминала, и даже изнывала в детстве от мучительного переживания таинственной и не простой красоты жизни. Я до сих пор помню, к примеру, одно такое место в бывшей усадьбе художника Константина Коровина, где находили приют художники типа мамы. Небольшая терраса склона, — пять-шесть метров в длину и метра полтора-два в глубину, на которой цвели редкие розы, стену обвивал виноград, а рядом, кажется, был кусок скалы, в который терраска упиралась, и потому место было притемненным. Таким, во всяком случае, я его помню. Ничего там больше не было, но эта притемненность, этот угол скалы, пустынный решетчатый заборчик и что-то вроде лесенки, ведущей вниз к старой пристани, по которой никто здесь давно не спускался, — это место завораживало и говорило со мной. Может быть, там когда-то что-то было? Во времена, когда царствовал в Бахчисарае хан? Или во время последней кровопролитной войны — может быть, тут на этой терраске кто-то был убит? Так пыталась думать я, но ответов у меня, конечно, не было.
Как бы я хотела увидеть еще раз это место… Крутой склон, пустынная терраска, старая пристань внизу в маленьком заброшенном заливе, плеск благословенных волн Понта Евксинского о мшистые камни, какие-то обломки почерневших жестянок от баркасов, и даль искрящего солнцем такого радостного, счастливого, но какого-то нереального — из снов — и потому даже пугающего своей радостностью моря…
Но все эти виды, эти памяти не могли насытить меня, не могли открыть замки тех внутренних заповедных клетей, где собирался, возможно, пусть малый, но все-таки мой главный жизненный багаж. Видимо, так устроил Господь, что душа моя уже тогда, в детстве, могла вобрать в себя и значительно более глубокое восприятие жизни, но мои родные этого не замечали и о том не заботились: возможно, что жизнь вне Бога и Церкви при всех их подлинных талантах и замечательных свойствах характеров как-то притупила в них самих эту потребность искания смыслов во всем окружающем мире, и себя самого в нем, и, главное — искание Источника и Творца жизни — Небесного нашего Отца.
* * *
Молчание было вокруг меня, молчала и я. Сердце что-то хранило в своих глубинах, но оно было совсем бессловесным, оно не могло обрести своего слова, оформиться в мысль, высказаться в вопросе… Беда была в том, что воспитание мое не было погружено в воздух веры, не было пропитано глубоким переживанием христианства, Священной Истории Ветхого и Нового Заветов, а жизнь моя и других вокруг не испытывалась ни в малой мере Евангельскими Заповедями, что в корне меняет всего человека. А ведь добрые русские родители в прежние времена именно так и готовили к жизни детские души. Евангельский дух с детства витал в жизни русских людей, исцеляя от прародительского греха, от причуд наследственности весь внутренний мир человека, рождая в нем отзывчивость, широту сердца, дар слышания и понимания другого, великодушие, прощение…
Достаточно привести в пример семейные чтения вслух во времена московского детства Достоевского. День за днем отец читал семье Библию. Особенно поразила Федора Михайловича Книга Иова. Его детское сердце было открыто необыкновенным глубинам этой трагической и великой книги о вере и об испытаниях ее, о любви Бога к человеку и о мужественной и смиренной любви человека к Богу. Можно сказать, что погружение души в эту книгу имело своим результатом идеальную постановку человека в отношениях с Богом. Достоевскому было всего восемь лет, когда впервые он услышал Книгу Иова. В «Братьях Карамазовых» старцу Зосиме он дарит те же самые переживания детства, которые имел сам. Это подтверждала Анна Григорьевна — вдова Достоевского. «…В первый раз посетило меня некоторое проникновение духовное… и в первый раз от роду принял я тогда в душу первое семя слова Божия осмысленно»… «Пощадите теперешние слезы мои — ибо все младенчество мое как бы вновь восстает предо мною… и чувствую, как тогда, удивление, и смятение, и радость»… «Вчера еще взял ее — и не могу читать эту пресвятую повесть без слез. А и сколько тут великого, тайного, невообразимого!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});