…А я еще шла и шла, из покоя в покой, из палаты в палату и вокруг стояла какая-то особенная тишина пустого дворца и умолкнувшей жизни, но все вокруг в этом молчании для меня звучало, и я даже не могла подумать в этим минуты, что я просто заблудилась, и ни где-нибудь, а в Кремле, что ёлка уже давно закончилась, и что где-то там, на морозе ждет меня мама, и что меня могли давно уже запереть здесь даже на всю ночь, и что мне будет тут очень страшно. Ни одной подобной мысли не было в голове, а когда они все разом вдруг вспыхнули, я мгновенно испугалась, забеспокоилась и побежала, сама не зная куда, то сразу — вот чудо! — в мгновение ока очарование кончилось, Грановитая палата меня отпустила, и я попала прямо в объятия мамы, которая ждала меня в гардеробе.
Ни одна душа живая не знала о моей более чем часовой самостийной жизни в анфиладах Кремлевского дворца. Думаю, он сам меня каким-то образом завлек в свои хоромы, а потом — сам же и отпустил… Вот только вопрос: зачем?
* * *
Так уж сложилось, что текст, прежде чем он будет написан, я прежде всего слышу как музыкальное нечто, — не мелодию, не что-то оркестрово оформленное, что можно изобразить в нотах, никак нет. Сознание наше, человеческое так прилепилось к реалиям, самими же нами и созданным, что оторваться от них, ну, никак у него не получается, а то, не нами созданное, первозданное, дареное, которое иной раз все-таки прорывается через еще не занятые, не истертые глубины наших душ на поверхность, ощупывается и опознается нами с величайшим трудом. А чаще мы все это отбрасываем как сор или звуковые помехи…
И все же текст слышится все-таки как-то симфонически, как, скажем, отдаленное, еле слышимое гудение роя, причем роя, только еще собирающегося вылететь в сад, и звуки эти не текут, не плывут, они сжаты, собраны, кристаллизованы в аккорд, который тем не менее несомненно предвозвещает то, каким цветком он будет потом разворачиваться и разрастаться из этого кристалла. И потому звучащее в моем сознании (надо было бы каким-то другим словом обозначить тот отсек души, в котором я определенно начинаю слышать этот многозначительный гул, но пока не нахожу, каким же должно быть это слово) еще только предвозвещает, что-то подсказывает, и слегка набрасывает ориентир — точку, к которой это гудящее и полное жизни нечто вожделеет, тяготеет и стремится…
Но вот, все вехи обозначены и, хотя туман непроницаем, можно начинать двигаться, всякий раз испытывая унижение и боль от очевидного бессилия изобразить что-либо хоть в отдаленном приближении к преподанному подлиннику, который подарил тебе тот пчелиный рой, вылетевший в сад…
Древний Шуйский тракт, декабрь 1914 года. В мире уже гремит страшная война, к небесам взрываются сотни тысяч человеческих последних воплей, а здесь среди темени пространств и жутко чернеющих вдали лесов древнего, былинного Владимир-Суздальского края все еще пребывает, течет (или стоит?) в каком-то совершенно ином измерении и в несравненных с обычными масштабах особая, сакральная историческая жизнь.
…Не в ранний час и не в близкий путь летит по тракту «тройка удалая», которую духи ночи не прочь и совсем сбить с пути… Среди моря седых снегов, под черно-мутным небом ровно гремят бубенцы, лошади чуют путь, в оленьей дохе сопит семимесячный мальчик — белокурый, на редкость славный, а молодая мать его — сильная, смелая, вкушает волю и сладость ее полной грудью. Снежные брызги хлещут ее по лицу, но она ликует и наслаждается ими, и тем, что происходит над ней в очень живом и подвижном небе, в котором все движется и играет: какие-то вспышки, борения сфер, мрачных черных облаков ночи, бесцеремонно задвинувших робкие звезды куда-то вдаль, с облачками светлыми, подвижными, подзолоченными желтой луной, которая, в это же время не без удовольствия верховодит всем этим гульбищем, и сама балует над санями, то улетая вперед, то уклоняясь в бок, то прячась за растушевками облаков.
Луна желтеет на глазах, сани летят со свистом, гладко, споро, дитя согревает сердце, багаж упакован ладно, а она — молодая и сильная, вся исполнена своим дерзновением перед надвигающейся навстречу этой тройке жизнью.
«Ну, жизнь, давай, задавай мне свои загадки, давай, забрасывай меня своими головоломками, только не думай, что я заробею, — мне только того и надо, чтобы ты силушку мою молодую испытала, да подсказала по секрету, что же мне на роду написано, и чего все еще так ждет и жаждет мое горячее и необузданное сердце…»
Но вот остановка — знаменитая исконописная Мстера. Постоялый двор: печь, лавки, покрытые овчиной, чтобы ночь оставшуюся доспать, большой стол посредине с огромным веселым самоваром, а за ним наши путники: мать с сынком, его няня-кормилица, молодая простая украинка, которая так смешно величает барского малыша Кирилло, а при ней и свой годовалый на руках, а тут еще входит из глухой ночной темени в избу бородатый мстерский коробейник — мужик-иконник с большой холстинной сумой да коробом за плечами, полном иконами на выбор, да все отменные, тонкой кисти, изысканные, золотоузорчатые на благородно притемненном фоне…
И вот тот мужик былинный, богомаз, подсаживается к молодой и начинает домогаться у нее, какому святому будет молиться ее маленький сынок-барчук, когда вырастет, какое святое имя дали ему при крестинах? Но молодая и смелая, сильная и решительная предложение купить для сынка икону-благословение отвергает: вот еще, будет она увеличивать свой багаж иконой, хотя бы и чудного мстерского письма. А няня тут же выбирает для своего дитяти прекрасный образ Богородицы, да в киоте и под стеклом: «Сына своего, Прохфира, благословлю этой иконой к свадьбе!», — говорит она, являя поистине грандиозный масштаб вИдения жизни.
И на том происшествие, если можно так назвать тот подлинный эпизод, который поведала мне однажды сама бабушка, которая и летела тогда в 1914 году на тройке, заканчивается. На утро путешествие по белым равнинам продолжается — скоро путники наши пересядут на поезд до Нижнего, благополучно прибудут к Рождеству к старшим Микулиным, присоединится к ним и Николай Егорович Жуковский, и сестра Катина Верочка, праздники будут веселыми, но вскоре Янек, Иван, муж Кати, уйдет на войну, и несмотря на редкие свидания и рождение дочки супружество их на этом закончится и они расстанутся навсегда, — он отбудет в Америку, а она вернется к лету в Орехово, чтобы почти полных десять лет нести там свою крестьянскую вахту. Старший Микулин скончается в 1919 году, Жуковский в 1921, Кирилло будет расти, бабушка Вера Егоровна будет наставлять его на молитву, но к расцвету молодости он совсем потеряет свою детскую веру, проживет долгую жизнь, усердно трудясь, но так и не достигнув той меры, что обещали его богатейшие врожденные таланты. Не оставит детей. Уход его будет горьким: стремясь в последние годы жизни к Богу, он в так и не сможет преодолеть своего же внутреннего протеста и инерции сопротивления, разорвать однажды связавшие его путы…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});